Алексей Писемский. Его жизнь и литературная деятельность
Шрифт:
Заканчивает же Писемский свою статью следующими многозначительными словами:
“Наконец, в заключение, могу пожелать всем нашим писателям настоящего времени, призванным проводить животворное начало Гоголя или внести в литературу свое новое, – одного: чтоб, имея в виду ошибки великого мастера, каждый шел по истинному пути, не насилуя себя и оставаясь к себе строгим в эстетическом отношении, говорил, сообразуясь со средствами своего таланта, публике правду”.
Нечто подобное высказывал Писемский двадцать лет спустя, в 1877 году, в письме профессору Буслаеву, писанном в ответ на присланную профессором речь о значении романа. Письмо это интересно в том отношении, что заключает в себе некоторые автобиографические данные о развитии эстетических воззрений Писемского. Это заставляет нас привести его целиком.
“Вы от романа, совершенно справедливо считаемого вами за самого распространенного и прочного представителя современной художественной литературы, требуете дидактики, поучения, так как он “может популяризировать всю необъятную массу сведений и многовековых опытов”. Действительно, не связанный ни трудною формою чисто лирических произведений, ни строгою верностью событиям исторических повествований, ни тесными рамками драмы, роман свободней на ходу своем и может многое захватить и многое раскрыть, но достигает ли он этого на практике, как только автор задал себе подобную задачу? На это безошибочно можно ответить, что нет! Некоторые романисты нашего века – французские, немецкие и английские – пытались явно поучать публику: в романе у Евгения Сю “Семь смертных грехов” показано, как наказываются на земле смертные грехи; у немцев есть,
Чувствую, почтеннейший Феодор Иванович, что я написал вам не столько рассуждений и возражений, сколько исповедь своих личных эстетических воззрений. Но что же делать? Так написалось, и в заключение скажу еще два-три слова… Вы мне как-то говорили: “Вы, романисты, должны нас учить, как жить; ни религия, ни философия, ни наука вообще для этого не годится”. А мы, романисты, со своей стороны можем сказать: “А вы, гг. критики и историки литературы, должны нас учить, как писать”. В сущности, ни то, ни другое не нужно, а желательно, чтобы это шло рука об руку, как это и было при Белинском и продолжалось некоторое время после него. Белинский в этом случае был замечательное явление; он не столько любил свои писания, сколько то, о чем он писал, и – как сам, говорят, выражался про себя – он был недоносок художник (он, как известно, написал драму, и, по слухам, неудачную) и потому так высоко ценил доносков-художников”.
К этому всему можно прибавить свидетельство г. Авсеенко, что Писемский считал выше всего эпическое творчество, а также выраженное Писемским в письме к Тургеневу в апреле 1877 года по поводу романа “Новь” мнение, что художник прежде всего должен быть объективным и беспристрастным, и вовсе не обязан писать для услады каких-либо партий.
Итак, отрицание какого бы то ни было сочинительства, требование от художников одной правды и утверждение, что выше всего спокойное и беспристрастное эпическое творчество, чуждое какой бы то ни было партийности, – такова была сущность эстетических взглядов Писемского. Нечего и говорить о том, что по существу все эти положения, очень почтенные, составляют азбуку реализма. Но только сами по себе они не идут далее азбуки и далеко не исчерпывают всех задач искусства. Начать с того, что, прежде чем вы будете требовать от искусства правды, вы обязаны разъяснить нам, что вы подразумеваете под этой правдой и какой именно правды вы ожидаете от искусства. Правда правде рознь. Бывает правда глубокая, философская, определяющая цену и значение вещей и их взаимные отношения, бывает и правда внешняя, поверхностная, плоская. Бывает правда и односторонняя. Когда какая-нибудь уездная кумушка перебирает все косточки своих ближних, она, конечно, может быть правдива в своих суждениях и приговорах, но разве это та самая высшая, философско-художественная правда, которую мы встречаем в произведениях Гёте?
Затем, когда мы видим, что художник, вроде, например, Гоголя, изображает одни отрицательные явления жизни, мы не отрицаем в произведениях его правду, хотя бы и одностороннюю, если художник не спешит эти отрицательные явления возвести во всеобщий закон жизни и уверить нас, что в жизни ничего нет и быть не может, кроме выводимых им отрицательных явлений. Но если он вздумает нас убеждать, что вся жизнь исчерпывается теми мерзостями, какие он изображает, что под личиною всех чистых побуждений и высоких и чистых помыслов таится та же низменная житейская грязь, то – как бы он ни казался правдив – мы все-таки скажем, что в изображениях его нет правды, так как он клевещет на жизнь, дает ложное понятие о ней, представляя ее исключительно в одних черных красках.
И если мы, обратясь к самим произведениям Писемского, посмотрим, как практически осуществлял он свою теорию и какую давал нам правду, то мы должны будем сознаться, что это была правда злая, крайне пессимистического свойства, правда, обливающая вас ушатом холодной воды и вызывающая разочарование в людях; одним словом, такого свойства правда, какую подразумевают, когда желают охладить пыл влюбленного человека и говорят ему: хотите, я расскажу вам о вашей возлюбленной всю правду. И одним таким обещанием дают понять, что от этой правды возлюбленной не поздоровится.
Если
такого рода прокурорски-обличительную правду сопоставите с требованием спокойного и беспристрастного объективизма, то на вас пахнёт сразу чем-то крайне вам знакомым, такими речами, которые раздавались так еще недавно. Ба, да ведь правда Писемского – это тот же беспристрастно-научный протоколизм Золя, и в произведениях Писемского перед вами воскресает во весь рост пресловутый французский натурализм со всеми его несимпатичными свойствами: то же отрицание какой бы то ни было тенденциозности или идеализма, тот же холодный разъедающий анализ, все явления человеческой жизни рассматривающий как следствия одних и тех же физиологически неизменных побуждений, и тот же пессимизм, не видящий в жизни ничего возвышающегося над этими побуждениями. Писемский, таким образом, лет на двадцать опередил Золя и совершенно самостоятельно разработал на Руси именно ту отрасль реализма, которая является на свет каждый раз, когда художники отказываются от проведения каких бы то ни было идей в своих произведениях и низводят искусство до бесцельного копания в тине житейской грязи. Единственно, чего недоставало Писемскому, чтобы вполне уподобиться французским натуралистам, – их страсти к мелкой детальности и чудовищному нагромождению внешних аксессуаров жизни. Но зато не уступал Писемский, особенно в позднейших своих произведениях, французским натуралистам в откровенном разоблачении альковных тайн.ГЛАВА IV
Литературная деятельность Писемского с 1850 по 1854 год. – Переселение в Петербург. – Характеристика П.В. Анненковым Писемского как человека. – Мнительность Писемского. – Жизнь Писемского в Петербурге в пятидесятые годы. – Служба в департаменте уделов. – Нужда. – Отношения с издателями. – Командировка в Астрахань. – Переход в “Библиотеку для чтения” и принятие должности редактора этого журнала. – Роман “Тысяча душ”
Ободренный успехом двух первых своих произведений, напечатанных в “Москвитянине”, Писемский деятельно принялся за литературный труд и в период с 1850 по 1854 год успел поместить в различных журналах целый ряд повестей, комедий, романов, очерков из народного быта, а именно: “Комик”, “Ипохондрик”, “Богатый жених”, “Питерщик”, “M-r Батманов”, “Раздор”, “Леший”, “Фанфарон”. По словам Анненкова, Писемский давно уже имел намерение бросить службу, на которой состоял в Костроме, – асессором губернского правления. Успех его рассказов заставил его подумать о более широкой арене деятельности и о переселении в какую-либо из наших столиц. Все симпатии его были на стороне Москвы, где началась его литературная карьера и где он имел много друзей; но практический его ум подсказал ему, что в Москве приобретается почетное имя, но только в Петербурге завоевывается твердое общественное положение. Писемский завязал отношения с одним из редакторов “Современника”, И.И. Панаевым, и послал в этот журнал свой роман “Богатый жених” (1851). Представители только что возникшей и уже упрочившей свои позиции натуральной школы, при своем отрицательном отношении к русской жизни, тем охотнее приняли Писемского в свои ряды, чем безотраднее был пессимизм его произведений. Никому не приходило в то время и в голову, что пессимизм этот, при своей беспринципности, не щадит ни своих, ни чужих, и в высшей степени курьезный вид имело появление в журнале, стоявшем во главе передовой русской интеллигенции, повести “Богатый жених”, в которой эта самая интеллигенция в лице Шамилова смешивалась с грязью и в нравственном отношении выставлялась ниже уездных неучей-митрофанушек вроде дурачка Степушки. Но в то печальное время все литературные партии находились в хаотическом смешении, и каждая редакция охотно помещала на страницах своего издания произведение, блещущее сильным талантом, не вдумываясь глубоко, насколько оно сходится или расходится с духом и направлением журнала.
Что же касается самого Писемского, то как стремлению его в Петербург, так и появлению на страницах “Современника” много способствовало то обстоятельство, что он относился совершенно индифферентно ко всем боровшимся в то время литературным партиям и при всех своих московских литературных симпатиях так же был далек от славянофильских тенденций, как и от западнических. Вот что говорит по этому поводу Анненков в своих воспоминаниях о Писемском:
“Несмотря на духовное родство с народом, Писемский не был славянофилом. Он вывез только и сберег в Петербурге гордость своим происхождением, в нравственном смысле, от Москвы и затем чрезмерное хвастовство ею, что было ему обще со всеми москвичами. Москву же он любил совсем не за ее святыни, не за исторические воспоминания, с нею связанные, и громкое, всесветное имя, ею носимое, о чем никогда и не упоминал, а скорее за то, что там не принимали органических проявлений страсти и жизненной энергии за распутство, не обзывали преступлением всякое уклонение от полицейского порядка и что в городе, где по временам скоплялась целая многотысячная армия из одних мужиков и разночинцев со всех концов империи, труднее было следить за чистотой нравов по уставам благочиния. Петербург казался Писемскому созданным на то, чтобы показать, сколько может быть безжизненности в порядке и возмутительных явлений под покровом честности и стройности. Прочитав в записках Берхгольца о пирах в несколько суток без отдыха, даваемых основателем столицы, о курантах, заведенных им на башнях и в известные часы дня игравших на весь город свои мелодии, Писемский заметил: “Петру I это было совершенно необходимо для того, чтобы подданные его не померли все от скуки в новом городе”. Напрасно старались друзья Писемского растолковать ему значение Петербурга по-своему. Молча выслушивал он их размышления о том, что город этот предназначен исправлять народные увлечения, мешать развитию исключительного поклонения своему племени, что останавливает ход истории, проверять наукой и опытом смутные идеалы народных масс, и проч. и проч. Писемский отвечал большей частью на эти заметки шуточками вроде следующей: “Может быть и точно, – говорил он, – что Петербург – хороший педагог, но я всегда ненавидел своих педагогов, хотя и боялся их смертельно”.
С такими взглядами, основывавшимися более на непосредственном чувстве, чем на каких-либо рассудочных соображениях и теориях, переселился Писемский в 1853 году в Петербург и сразу поразил всех петербургских литераторов особенным, специфически провинциальным духом.
“Трудно себе и представить, – говорит Анненков в своих воспоминаниях, – более полный, цельный тип чрезвычайно умного и вместе оригинального провинциала, чем тот, который явился в Петербурге в образе молодого Писемского, с его крепкой, коренастой фигурой, большой головой, испытующими, наблюдательными глазами и ленивой походкой. На всем его существе лежала печать какой-то усталости, приобретаемой в провинции от ее халатного, распущенного образа жизни и скорого удовлетворения разных органических прихотей. С первого взгляда на него рождалось убеждение, что он ни на волос не изменил обычной своей физиономии, не прикрасил себя никакой более или менее интересной и хорошо придуманной чертой, не припарадился моралью, как это обыкновенно делают люди, впервые являющиеся перед незнакомыми лицами. Ясно делалось, что он вышел на улицы Петербурга точно таким, каким сел в экипаж, отправляясь из своего родного гнезда. Он сохранил всего себя, начиная со своего костромского акцента (“Кабинет Панаева поражает меня великолепием”, – говорит он после свиданья с щеголеватым редактором “Современника”) и кончая насмешливыми выходками по поводу столичной утонченности жизни, языка и обращения.
Все было в нем откровенно и просто. Он производил на всех впечатление какой-то диковинки посреди Петербурга, но диковинки не простой, мимо которой проходят, бросив на нее взгляд, а такой, которая останавливает и заставляет много и долго думать о себе… Нельзя было подметить ничего вычитанного, затверженного на память, захваченного со стороны в его речах и мнениях. Все суждения принадлежали ему, природе его практического ума и не обнаруживали никакого родства с учениями и верованиями, наиболее распространенными между тогдашними образованными людьми. Кругом Писемского в ту пору существовало еще в Петербурге много мыслей и моральных идей, признанных бесспорными и которые изъяты были навсегда из прений как очевидные истины. Писемский оказался врагом большей части этих непреложных догматов цивилизации. Так, учение, исповедуемое почти единогласно развитыми людьми всех оттенков Петербурга, о правах жены и женщины на полную свободу, в которой им отказывает еще современное общество, нашло в нем очень оригинального скептика. Помню изумление в кругу петербургских гуманистов, возбуждаемое его мнением, что женщина составляет только подробность в жизни мужчины и сама по себе, взятая единолично, не имеет значения, что обязанности мужа к жене исчерпываются возможно лучшим материальным содержанием ее и что сердечные отношения между ними наступают только с появлением детей, а совсем не с появления так называемой любви, о которой так много говорят поэты и романисты. Но это мнение было только началом тех сюрпризов, которые Писемский готовил своим слушателям.