Алексей Толстой
Шрифт:
Ты посмотри, какая легкость в построении и развитии образов, какая смелость и тонкость их сочетания, а как виртуозно и изящно владеет он словом. А в итоге возникает какая-то новая, особая правда, которой до него никто не говорил. После этого уже нельзя писать так, как писали раньше. И на этом пути, дорогой Алеша, тебя могут подстерегать две опасности — соблазн реализма и омертвение в догматизме. Бойся пойти по одному
Алексей уходил от него совсем подавленный. Он многое воспринимал не так: гораздо проще, непосредственнее.
И уж вовсе не придавал такого значения технике стиха. Как пришло на ум, так и вылилось на бумагу. А подыскивать всякие там аллегории, символы — это ему никогда и в голову не приходило. Мать учила его писать о том, что он видел и знал, писать просто, понятно, доходчиво, чтобы понимал его как можно более широкий круг читателей. Оказывается, сейчас это уже устарело. А старомодным во все времена плохо, а уж в наше и подавно. Ну что ж, можно поискать и символ, адекватный объекту, раз в этом и заключается истинная сущность нового искусства.
Он снова перечитывал Бальмонта, Малларме, По. И действительно находил в уже прочитанном что-то новое и необычное именно в форме. Его снова тянуло к этому чудаковатому человеку, изобретателю и философу, с которым так трудно было и вместе с тем так интересно, как ни с кем другим.
Они читали вместе все новинки символистов, спорили, но эрудиция Константина Петровича как будто не знала предела, он легко разбивал возражения Алексея:
— Читай лишь свою жизнь и из нее понимай иероглифы жизни в целом, — Константин Петрович процитировал Ницше. И продолжал: — Главная цель искусства — символическое изображение предельного человеческого идеала, образ грядущего человека-бога, во имя появления которого трудилось все человечество на протяжении всех веков своего существования. Человек-бог придет и скажет: «Для меня человечество трудилось, терзалось, отдавало себя в жертву, чтобы послужить пищей моему ненасытному стремлению к волнующим впечатлениям, к познанию, к прекрасному». Да, Бодлер прав, во имя этого стоят потрудиться.
Восторженность Константина Петровича передавалась и Алексею. Он и не заметил, как увлекся грандиозными перспективами, открывающимися перед поэзией символизма.
Дома Алексей часами ходил по комнате и заучивал наизусть пленительные по своей изысканности строки:
Когда луна сверкнет во мгле ночной Своим серпом блистательным и нежным, Моя душа стремится в мир иной, Пленяясь всем далеким, всем безбрежным…Как музыкальны эти строчки! Какое-то убаюкивающее воздействие оказывают они на человека, словно отрешаешься ото всего реального, земного и совершаешь тихий полет в полусне в лунные просторы.
Алексей читал страничку за страничкой сборник Бальмонта и чувствовал сладкую грусть и какое-то необъяснимое томление. Весь мир казался далеким и ненужным с его борьбой и страстями, все окуталось какой-то прозрачной пеленой, сквозь которую даже самые реальные в своих очертаниях предметы теряют свою четкость, становятся зыбкими в своей неопределенности.
И Толстой снова стал писать стихи. А работая над стихами, все время ругал себя за то, что так отстал от современных эстетических учений. И вот он стоит перед выбором — или воспринимать окружающий его мир как реальную, всегда равную себе величину, или открывать в нем иной мир, таинственный, до сих пор не познанный, но и немыслимый отдельно от реальности. По дороге реализма или по тропинке, проложенной еще немногочисленными символистами? На этот вопрос Алексей не мог ответить. То ему казалось, что он способен открыть какой-то неведомый и таинственный мир, приближающий его к познанию совершенной красоты человека-бога, то все это представлялось чем-то надуманным и скоропортящимся. А нельзя ли соединить реализм с символизмом? Почему нужно проводить резкую грань между этими явлениями и отбрасывать то, что сделано нашими предшественниками? Зачем нужно добиваться созерцания сущности явления, л само явление оставлять за пределами искусства, за пределами творчества? Зачем топтать могилы предков или предавать их забвению? А не лучше ли сохранить, сберечь все то, что ими оставлено ценного и непреходящего? Вот почетная задача нового человека и художника… Эти мысли приходили к нему, но не в ясных, чеканных формулах, а в смутных, неопределенных, еле
уловимых ощущениях.Однажды Толстой прочитал своему наставнику стихотворение, которое, думалось молодому автору, вполне его должно удовлетворить:
Он руку протянул над пятнами голов, Толпа внимала затаенно — Язык Богов Она впивала упоенно И тайны слов не понимала. Но знал поэт, что где-то Бог. Быть может там в черте песков: В лесу среди лиан, смарагдных озарений. Иль там, где моря дымный вздох; Иль, может быть, в полях волшебных сновидений. Но знал поэт, что где-то Бог. Он руку протянул, толпа упала ниц Пред небожителем вселенной; И он пошел средь моря тусклых лиц, За грани знаемых границ.Толстой опустил протянутую вперед руку, внимательно всматриваясь в своего наставника, лицо которого выражало явное одобрение.
Толстой на минутку задумался, лицо его снова покрылось вдохновенной бледностью. Стал снова читать:
Из хаоса теней, воссозданы во мгле И ближе и ясней очертанные тени. Сбегают от небес и тянутся к земле Из мрамора зеленые ступени. И блеклые лучи холодной пустоты Рождают отсветы творений. И ближе и ясней предсветные мечты, И тянутся зеленые ступени.— Пожалуй, Алеша, этим стихотворением ты можешь открыть сборник или поместить его где-нибудь в самом начале. Это программное…
К чему стремится творящая душа в своем бессмертном порыве? Во имя чего все эти муки и страдания поэта, равного богам, поставленного выше тусклой толпы, далекой от понимания задач творца? Поэт, как небожитель, сходит на землю, «бледный и в огнях», чтобы слушать «тихие песни» и «тайны слез» принимать:
Я сошел, чтоб ядом Истомленных слов, Полускрытым взглядом Заманить к наядам В замки синих снов. Я пришел надменным — Властелин пиров, Чтобы в блеске пенном, В очертаньи сменном Развенчать Богов.— Именно развенчать богов… Пора тебе издавать сборник стихов. Ты нашел свою форму, ты нашел самого себя… Пиши в том же духе…
И Алексей Толстой писал. Для него в это время «мир исканья полн»… Да и все чего-то ищут, спорят между собой. Белый, его кумир тех дней, создает поэтические «Симфонии», Скрябин поражает своими «цветовыми» экспериментами в музыке. Возникают новые направления…
С одной стороны, его по-прежнему увлекают художественные поиски Горького, Леонида Андреева, по-прежнему он восхищается Чеховым и Львом Толстым, а с другой — все больше и больше старается уловить смысл экспериментов символистов, вчитывается в книги Бальмонта, Белого, Блока. В его душе все зыбко, неустойчиво, переполнено контрастными противоречиями.
И эта сложность, противоречивость стремлений сказалась на сборнике, который он начал готовить. Трактуя известную легенду об Икаре, которая стала темой одного ' из его стихов, молодой Толстой с восхищением пишет о том, что человек осуществил свое желание: «Орбиты дальних звезд пронзил полет бесшумный. Он к солнцу путь держал, великий и безумный, огней коснуться он хотел». Но конец героического порыва Толстой осмысливает в духе своего времени: героическое больше не является нормой человеческого поведения.
В бездонной тишине пронесся крик бессильный — Укрой меня, о мрак могильный, Мне страшно в вышине.Великий порыв оборачивается безумием бессилия.
Лунатики, Вампурги, рогатые паны, «женщина в белом», «непостижимо вдохновенный поэт» и другие таинственные личности оказываются в центре внимания молодого Толстого. Лунатик Алексея Толстого, как и все, видно, лунатики, влюбленно смотрит на луну, поражается темным покоем, ее окружающим, весь устремлен в своих мечтах и чувствах вверх, потому что «внизу были тени, давила земля, убегали в неясность поля, внизу было скучно…».