Алексис или Рассуждение о тщетной борьбе
Шрифт:
Мне пришлось задуматься. Само собой, я мог судить себя только в соответствии с теми представлениями, какие были приняты у окружающих, и должен был ужаснуться не столько даже из-за своего прегрешения, сколько из-за того, что не ужасаюсь ему, вот почему я выносил себе беспощадный приговор. В особенности пугало меня то, что я мог жить вот так, чувствуя себя счастливым, в продолжение нескольких недель, и мне и в голову не приходило сознание греха. Я пытался припомнить, в каких обстоятельствах он совершился, и не мог их вспомнить; они смущали меня теперь гораздо больше, чем тогда, когда я их пережил, - ведь в те мгновения я не наблюдал себя со стороны. Я воображал, что уступил мимолетному безумию, я не понимал, что если бы разобрался в себе до конца, это скоро привело бы меня к безумию еще худшему, - я был слишком щепетилен и потому старался быть как можно менее несчастливым. Было у меня в комнате маленькое старинное зеркало, из тех, что всегда кажутся немного мутными, словно потускнели от дыхания множества людей; поскольку во мне совершилось нечто столь важное, я наивно полагал, что должен был и внешне перемениться, но зеркало являло мне мой привычный облик - бледное лицо, испуганное и задумчивое. Я проводил по стеклу рукой, не столько для того, чтобы стереть изображение, сколько, чтобы
Я верил в Бога. У меня было вполне человеческое, то есть бесчеловечное, представление о Нем, и я считал себя перед Ним чудовищем. Одна только жизнь учит нас жизни, и она же толкует нам книги: некоторые строфы Библии, которые я прежде невнимательно просмотрел, теперь приобрели для меня новый глубокий смысл - они меня напугали. Иногда я говорил себе: это случилось, отменить происшедшее ничто уже не может, надо смириться. Эта мысль действовала на меня так же, как мысль о вечном проклятии: она меня успокаивала. В глубине безнадежного бессилия всегда таится успокоение. Я только пообещал себе, что больше это не повторится, я поклялся в этом Господу, словно Господь принимает клятвы. Свидетелем моего греха был только мой сообщник, а его уже не было рядом. Только чужое мнение придает реальность нашим поступкам, а мои поступки, о которых никто не знал, были не более реальными, чем то, что творишь во сне. Я готов был утверждать, что вообще ничего не произошло, мой измученный дух пытался найти спасение во лжи; в конце концов, отрицать прошлое не более нелепо, чем давать зарок па будущее.
То, что я испытал, не было любовью, не было даже страстью. Несмотря на все мое неведение, я это понимал. Это было влечение, которое я мог считать чем-то идущим извне. Я перекладывал всю ответственность на того, кто только разделил это влечение; я уверял себя, что расстался с ним по своей воле, что это моя заслуга. Я знал, что это неправда, но ведь так могло случиться, а мы легко дурачим нашу память. Твердя себе, что мы должны были поступить так-то и так-то, мы начинаем верить, что именно так и поступили. В моих глазах порок означал привычку к греху, я еще не знал, что легче никогда не поддаваться соблазну, чем поддаться ему только один раз; объясняя свой проступок обстоятельствами, в которые я обещал себе больше не попадать, я в каком-то смысле отделял свой проступок от себя самого, видел в нем всего лишь случайность. Дорогая моя, я должен быть откровенен до конца: с тех пор, как я поклялся себе больше не совершать подобного греха, я уже меньше сокрушался о том, что однажды его вкусил.
Избавлю Вас от описания нарушений моей клятвы, которые лишили меня иллюзии, будто я виновен лишь отчасти. Вы, наверное, упрекнете меня в том, что я потакал своим склонностям, и, возможно, будете правы. Я теперь так далек от того подростка, каким был тогда, от его мыслей, от его переживаний, что смотрю на него почти с любовью, - мне хочется его пожалеть, едва ли не утешить. Это чувство, Моника, наводит меня на размышления: не воспоминание ли о нашей собственной юности приводит нас в смятение перед юностью других? А тогда я был напуган той легкостью, с какой я, такой робкий, такой тугодум, заранее угадывал возможных сообщников; я укорял себя не столько за мои грехи, сколько за вульгарные обстоятельства, их окружавшие, словно от меня зависело совершать их в менее низменной среде. Я не мог утешать себя тем, что не виноват: я знал, что поступаю так, потому что этого хочу; но хотел я этого только в ту минуту, когда эти поступки совершал. Можно было бы сказать, что инстинкт овладевал мной, улучив мгновение, когда совести не было поблизости или когда она закрывала глаза. Я попеременно уступал то одной воле, то другой, противоположной, но они никогда не вступали в борьбу, потому что чередовались. Впрочем, бывало, что я не пользовался представившейся возможностью: я был робок. Так что мои победы над самим собой оборачивались поражением в другом смысле; наши недостатки бывают порой лучшими противниками наших пороков.
Мне было не с кем посоветоваться. Первый результат запретных склонностей - это то, что мы замыкаемся в себе: приходится молчать или разговаривать только с собщниками. Стараясь победить самого себя, я очень страдал от того, что мне не от кого было ждать ободрения, жалости и даже некоторого уважения, какого заслуживает всякое проявление доброй воли. Я никогда не был близок со своими братьями; мать, благочестивая и печальная, питала на мой счет трогательные иллюзии, она не простила бы мне, если бы я отнял у нее то чистое, нежное и немного пресное представление, какое у нее было о сыне. Вздумай я исповедаться моим родным, они не простили бы мне, в первую очередь, именно этой исповеди. Я поставил бы этих щепетильных людей в очень трудное положение - неведение их спасало; за мной установили бы слежку, но мне не помогли бы. В семейной жизни наша роль по отношению к другим членам семьи определена раз и навсегда. Ты - сын, муж, брат или еще кто-то. Эта роль так же неотъемлема от тебя, как твое имя, состояние здоровья, которое тебе приписывают, уважение, какое тебе должны или не должны оказывать. Все остальное значения не имеет, а остальное - это и есть наша жизнь. Я сидел за обеденным столом или в тихой гостиной; минутами я агонизировал - мне казалось, я умираю; меня удивляло, что никто этого не замечает. В таких случаях начинает казаться, что пространство, отделяющее нас от близких, непреодолимо, - ты бьешься в одиночестве, точно в сердцевине кристалла. Я даже стал воображать, что мои родные настолько мудры, что все понимают, не вмешиваются и не
удивляются. Если подумать, такая гипотеза, возможно, объясняет, что такое Бог. Но когда речь идет о людях обыкновенных, не стоит приписывать им мудрость - довольно простой слепоты.Вспомнив о том, как я описывал Вам свою жизнь в кругу семьи, Вы поймете, что атмосфера в ней была унылой, как затянувшийся ноябрь. Мне казалось, будь мое существование не таким печальным, оно было бы более чистым; я полагал, и, думаю, справедливо, что размеренность слишком разумной жизни как ничто другое развязывает причуды инстинкта. Зиму мы провели в Пресбурге. Здоровье одной из моих сестер вынуждало нас жить в городе, поближе к врачам. Мать, всеми силами старавшаяся содействовать моему будущему, настояла, чтобы я начал брать уроки гармонии: все вокруг твердили, что я успел сделать большие успехи. Я и в самом деле работал так, как работают те, кто ищет прибежища в каком-нибудь занятии. Мой учитель музыки (человек посредственный, но преисполненный доброты) посоветовал матери отправить меня за границу для завершения музыкального образования. Я знал, что мне там придется трудно, и однако хотел уехать. Мы столькими нитями привязаны к местам, где выросли, что, нам кажется, покинув их, нам будет легче расстаться и с собой.
Я окреп, так что мое здоровье не могло служить препятствием для отъезда, но мать считала, что я еще слишком молод. Может быть, она боялась искушений, которым подвергнет меня более свободная жизнь; она, вероятно, верила, что семейная обстановка меня от них ограждает. Такие представления свойственны многим родителям. Мать сознавала, что мне надо хоть немного зарабатывать, по, без сомнения, считала, что спешить не следует. Однако я не догадывался о скорбной причине ее отказа. Я не знал, что жить ей осталось недолго.
Однажды в Пресбурге, вскоре после смерти моей сестры, я вернулся домой в более растрепанных чувствах, чем обычно. Я очень любил сестру. Не хочу сказать, что как-то особенно глубоко переживал ее смерть, у меня было слишком много душевных терзаний, чтобы горевать о ней. Страдание превращает нас в эгоистов, потому что поглощает нас целиком: только позднее, когда мы предаемся воспоминаниям, оно учит нас состраданию. Вернулся я домой чуть позже, чем собирался, но матери я не говорил, когда приду, так что она меня не ждала. Открыв дверь в комнату, я увидел, что она сидит в темноте. В последние месяцы жизни мать любила с наступлением сумерек сидеть в праздности. Словно она заранее приучала себя к бездействию и потемкам. Наверное, ее лицо приобретало тогда более спокойное, более открытое выражение, какое появляется у нас, когда мы знаем, что мы одни, а кругом непроглядная тьма. Я вошел. Мать не любила, когда ее застигали врасплох. Словно извиняясь, она объяснила, что лампа только что погасла, но я прикоснулся к стеклу руками - оно не было даже теплым. Мать почувствовала, что со мной что-то неладно: в темноте мы всегда более проницательны, потому что нас не обманывает зрение. Я ощупью подошел к ней ближе и сел рядом. Я находился в каком-то особенно размягченном состоянии, слишком хорошо мне знакомом; мне казалось, что признания вот-вот непроизвольно хлынут из меня, как слезы. Я уже готов был рассказать все, когда служанка внесла лампу.
Я почувствовал, что ничего не могу сказать, что не вынесу выражения, какое появится на лице матери, когда она все поймет. Слабый огонек лампы избавил меня от непоправимой, бесполезной ошибки. Признания, мой друг, всегда пагубны, если их делают не ради того, чтобы облегчить жизнь другого человека.
Но я зашел уже слишком далеко, чтобы хранить молчание, я должен был что-то сказать. Я стал говорить о том, как печальна моя жизнь, как мои надежды на будущее отодвигаются на неопределенный срок, и о том, насколько в семье я завишу от братьев. А думал я о куда более тяжкой зависимости, от которой надеялся избавиться, если уеду. В свои жалкие сетования я вложил всю тоску, какую вложил бы в другое признание, сделать которое я не мог и которое было важно только для меня самого. Мать молчала; я понял, что убедил ее. Она встала и направилась к двери. Она была слабой, усталой, я почувствовал, чего ей стоило не ответить мне отказом. Быть может, ей казалось, что она теряет второго ребенка. Я страдал от того, что не мог открыть ей истинную причину моей настойчивости; она должна была считать меня эгоистом, я почти готов был сказать ей, что никуда не уеду.
Назавтра мать позвала меня к себе; мы говорили о моем отъезде как о деле давно уже решенном. У семьи не хватало средств, чтобы назначить мне какое-то содержание, надо было самому зарабатывать себе на хлеб. Чтобы облегчить мне начало самостоятельной жизни, мать тайком дала мне денег из собственных сбережений. Сумма была невелика, хотя нам обоим казалась значительной. Как только смог, я частично вернул долг, но мать умерла слишком скоро, я не успел возвратить ей деньги полностью. Мать верила в мое будущее. Если я и хотел снискать какую-то известность, то только потому, что знал - ее это осчастливит. По мере того как уходят те, кого мы любили, все меньше причин добиваться счастья, какое мы уже не можем с ними разделить.
Близилась девятнадцатая годовщина моего рождения. Мать хотела, чтобы я уехал только после этого дня, поэтому я вернулся в Вороино. За те несколько недель, что я там провел, мне не в чем было себя упрекнуть - ни в поступках, ни почти даже в желаниях. Я простодушно готовился к отъезду; мне хотелось уехать до Пасхи, когда в наши края съезжается слишком много чужих людей. В последний вечер я простился с матерью. Мы расстались очень просто. Есть что-то неблаговидное в изъявлениях чрезмерной нежности при отъезде - словно ты хочешь, чтобы о тебе жалели. К тому же поцелуи сладострастия отучают нас от всяких других: ты уже не умеешь или не смеешь. Я хотел уехать наутро, спозаранку, никого не обеспокоив. Ночь я провел в своей комнате у открытого окна, пытаясь представить себе свое будущее. Ночь была светлой, бескрайней. Парк отделяла от дороги только решетчатая ограда, за ней молча шли запоздалые путники, я слышал глухой звук их отдаляющихся шагов, и вдруг зазвучала какая-то печальная песня. Возможно, эти бедняки и мыслили, и страдали, едва сознавая это, почти как неодушевленные предметы. Но в песне сказалось все, что в них могло называться душой. Пели они, просто чтобы облегчить себе ходьбу, они не знали, что таким образом выражают себя. Помню женский голос, такой прозрачный, что казалось, он мог бы без устали, бесконечно лететь ввысь до самого Господа. Я не видел ничего невозможного в том, чтобы вся жизнь стала таким устремлением ввысь, и торжественно пообещал себе это. При свете звезд нетрудно отдаваться прекрасным мыслям. Труднее сохранить их в неприкосновенности в череде мелочных будней; труднее оставаться перед людьми такими же, какими мы бываем перед лицом Бога.