Алеша, Алексей…
Шрифт:
— Проходите.
Кроме него в большой с очень высоким потолком комнате жили жена и сын. Я вспомнил, что оба они Жени. Лицо женщины, обесцвеченное голодом, выражало только усталость и привычное горе. Лишь иногда на нем вспыхивали темные, почти черные глаза. Обычно она молчала, молчал и мальчик, чаще всего неподвижно сидевший за книгой.
Семен Петрович обращался к жене, как к чужой:
— Женя, вы подметали в коридоре? По-моему, наша очередь.
Встречаясь взглядом с ее тоскливыми глазами, я каждый раз думал: почему он решил навсегда отдалиться от нее? Неужели нельзя простить? Значит, есть в нем скрытая жестокость. Вместе с тем, что-то подсказывало мне, что говорить
— Человек, если он действительно человек, обязан иметь долг и цель. Мой долг в настоящее время ясен: учить читать моих учеников… Не думайте, что это просто… Это мой общественный долг. А личный — постараться, чтобы мои выжили. Каждую ночь думаю — чем же я их накормлю…
— А цель?
— Цель как у всех: услышать по радио, что наши вошли в Берлин.
Вот и все — никогда больше я не слышал от него ни одной жалобы.
На вопросы о работе отвечал неохотно:
— Я, собственно говоря, ничего не преподаю. На уроках я читаю, а потом мы разговариваем о прочитанном. Если ребята молчат, читаем еще раз. Завуч сначала морщилась, а сейчас смирилась. Видимо, считает меня неисправимым. А я вижу свою задачу прежде всего в том, чтобы мальчишки и девчонки полюбили книгу. Человек с книгой в руках никогда не будет одинок.
Я слушал его и думал: «А сам-то ты одинок».
Приходя к Бурову, я садился на низкий мягкий диван против письменного стола. Семен Петрович, разговаривая вслух с самим собой, смотрел на меня так изучающе, так пристально, что становилось неловко. Мне иногда казалось, что он не всегда узнает меня, и однажды это подтвердилось. Усевшись напротив меня, он нахмурился и проговорил сердито:
— Вы извините… Что-то с памятью. Вот смотрю на вас — знаю, что вы приходили не раз, знаю, что брали читать «Евгению Гранде», а вот кто вы и как вас звать — хоть убей, не помню. Что-то делается… Может быть, недостаток фосфора?
И тут же заговаривал о другом:
— Я читал вам мой рассказ «Пробуждение»? Нет? Так послушайте… И что-нибудь скажите.
Выдвинул средний ящик стола, где ворохами лежали тетрадные листы, исписанные чернилами, а некоторые простым и цветными карандашами.
— Где-то был… Ну да черт с ним. Вот — послушайте. Другое…
И стал читать:
Одиноким месяц затуманенный над растрепанным лиловым тополем… У разрушенной ограды кладбища на коленях я стою один. Я забыл могилу матери, и холоден крестик черный на моей груди…— Это стихи? — спросил я и сразу заметил, что этого спрашивать не надо было.
Буров швырнул листок обратно в ящик.
— Не похоже? А какое это имеет значение?
— Это было?
— Если мы о чем-то мыслим, — ответил он сухо, — стало быть, это уже в какой-то степени было. А если говорить конкретно… — Он поколебался: — Да, было… Все, кроме крестика. Крестик — я не знаю, откуда появился. Из общего настроения, что ли? А вот еще одно, но читать не стоит. Мне нравятся только первые строки: «Шелком шитые крылья коршуна прошуршали тихим шепотом». Дальше чепуха.
Внимательно слушая его, я размышлял с досадой: «Крылья коршуна шитые шелком» — хорошо. Но это ли нужно сейчас, когда идет война?
Если я досиживал до ужина, он говорил:
— Женя,
что у нас там на ужин?А было всегда одно и то же — несколько картофелин, сваренных в мундире, каждому по крошечному кусочку хлеба и по стакану фруктового чая. Пищи было так мало, что, вероятно, даже Женя маленький вставал из-за стола голодный.
Я взял себе за правило на ужин не оставаться, но как-то Семен Петрович все-таки уговорил меня — по случаю какого-то семейного торжества. По этому поводу была куплена на базаре буханка хлеба и кусок рафинада. Буров почти насильно усадил меня за стол, положил на ломоть черного хлеба белоснежный кусочек рафинада, пододвинул все это ко мне и торжественно произнес:
— Бриллиант в золотой оправе.
За три дня до нового года Буров пришел ко мне на комбинат с большим мешком, чтобы набрать стружек. Мне показалось, он болен: лицо бледнее обыкновенного, губы почти синие.
— Что с вами? — спросил я.
— У нас Женя убежал…
— Куда?
— Известно куда — на фронт. Оставил записку, чтобы мы не беспокоились, что он вернется после победы.
«Вот молодец!» — чуть не вырвалось у меня, но я сдержался и спросил:
— А вы что?
— Что мы можем? Написали заявление в милицию, дали его фотографии. Милиция успокаивает — с начала войны только в Томск вернули несколько сот мальчишек.
Когда Буров ушел, Трагелев насмешливо спросил:
— Это еще что за экземпляр?
— Мой знакомый…
— Оно и видно, — пробурчал старик.
18
Под Новый год Аграфена Ивановна и Георгий Иванович ушли в гости. Тетя Маша согласилась за кого-то подежурить. Литу умчал куда-то Аверьяныч. Она заглянула ко мне, проговорила поспешно:
— Сегодня ради Нового года можешь поцеловать меня. Если, конечно, испытываешь такое желание…
Пока я раздумывал, испытываю или нет, она со смехом убежала, бросив на прощанье что-то вроде: «Тюфяк!» Но стоит ли обижаться на нее?
Дома я, Захар Захарыч и Настасья Львовна. Захар Захарыч, как всегда, у обогревателя. Настасья Львовна выползла из своего угла и примостилась с книжкой у большого стола.
Никогда еще так не было: некуда пойти, не с кем перемолвить слово. Напрасно я все-таки не пошел на Спортивную. Морячок звал. И я бы пошел, если бы там не было Зои Большой. А Бекас совсем отделился — где-то раздобыл бутылку денатурата и двинул на Черемошники. Там у него старые друзья.
— Настасья Львовна, что вы читаете?
Я прекрасно знаю, что она читает, но все-таки спрашиваю, чтобы услышать живой голос.
— Сказки, — отвечает она и поднимает по-детски голубенькие глаза.
— По-французски?
— Да.
— Не забыли без практики?
— Нисколько.
— А я вот учил в школе немецкий, а сейчас все забыл.
— Плохо учили.
— А кем вы были до революции?
— Учила детей. В богатых семьях.
Старушка оживляется, продолжает уже без моих вопросов:
— Когда силы были, я хорошо жила. Работала много и зарабатывала немало.
Мне хочется узнать что-нибудь о миллионере, любовницей которого она была, но об этом спросить нельзя. Слушаю то, что она говорит:
— Одно время после революции работала в школе. Но детей стали учить немецкому, а его я знала очень слабо. Пришлось уйти.
— А правду говорит Аграфена Ивановна, что вы из дворян?
— Нет, неправда! Какая я дворянка? Молодой была — покрасоваться хотелось, выдавала себя за дворянку. Теперь все это ни к чему. А французский я знаю потому, что бабушка моя француженка была. Родом из Тулона. Она со мной с детства по-французски разговаривала.