Алиби
Шрифт:
Что он пытается нам сказать по поводу этого фаллоса? Может, он держит в руке еврейский член и говорит: «Смотрите, дамы и господа, я, конечно же, стопроцентный космополит, но я никогда не смогу — да и не захочу — забыть о том, что я еврей»?
Или он пытается нам сказать строго противоположное? «Смотрите, дивитесь и зрите: вот доказательство того, что я не еврей и никогда им не был».
Или: «А я вообще позволил бы вам задаться этим вопросом, если бы предполагал, что вы придумаете вот это?»
Или он говорит нечто совершенно иное? А именно: «Это просто сигара. И подумать иначе способен только еврей из Александрии, который никогда ничего не понимал во Фрейде и не пытался разобраться со своей тревожностью по поводу того, что он еврей.
А я, ни секунды не поколебавшись, скажу, что он прав, что речь тут действительно обо мне и о моем захиревшем иудаизме, который отчаянно выискивает повсюду столь же захиревших евреев, хотя бы для того, чтобы потешиться иллюзией, что существуют и другие евреи вроде меня, что евреи вроде меня не одиноки, что, возможно, все евреи таковы, в том смысле, что все евреи — это другие, одинокие евреи, что ни одному еврею не дано подлинного еврейства с того момента, как он переступил порог гетто, что на всех евреях лежит отпечаток диаспоры, причем столь отчетливый, что притворяться не евреями для них — самый верный способ открыть для себя, что они евреи до мозга костей и что в этом странном новом мире, который напоминает им о том, что теперь-то они свободны, некая часть их души продолжает таиться во тьме, только и мечтая крикнуть другому еврею: «Ceci n’est pas un cigare» [10] .
10
Это не сигара (фр.).
Путешествие литературного пилигрима в прошлое
Всякий раз, как я пытаюсь осмыслить свою писательскую сущность, на ум мне приходит возглас моего стоматолога после того, как в один прекрасный день он извлек у меня из клыка четвертый нерв, о существовании которого никто не подозревал. Может, и у меня, как у писателя, тоже есть «скрытый нерв»?
Ведь, наверное, у всех писателей есть скрытый нерв, который еще можно назвать потайной комнатой, неотторжимой собственностью, и именно он порождает их прозу, приводит ее в движение, заставляет поворачивать туда-сюда, именно он не подлежит подделке, как подпись, хотя и спрятан куда глубже, чем стиль писателя, голос и прочие общеизвестные штуковины?
Скрытый нерв — главное, что есть в каждом писателе. Именно его писатели и пытаются предъявить напоказ, когда пишут о себе в нашу эпоху персональных мемуаров. Но одновременно именно его каждый писатель первым делом учится обходить, скрывать, будто нерв этот — глубокая и постыдная тайна, которую положено прятать под много слоев ткани. Некоторые и сами не знают, что таят этот нерв от собственного взгляда, а уж от чужого и подавно. Некоторые допускают грубую ошибку, принимая исповедь за интроспекцию. Другие, наделенные, видимо, бoльшим хитроумием, открывают соблазнительные пути, прямые и окольные, чтобы сильнее всех запутать. Некоторые не в состоянии определить, зачем пишут: чтобы обнажить или упрятать этот потайной нерв.
Я понятия не имею, к какой категории принадлежу.
Впрочем, что до слоев ткани, я свой нерв могу предъявить без задержки. Это место. Мое внутреннее странствие начинается с того, что я пишу о некоем месте. Другие пишут о любви, войне, страдании, жестокости, власти, Боге или стране. Я пишу о месте, вернее, о памяти про место. Пишу о городе, имя которому Александрия, который я якобы любил, а также о других городах, которые напоминают мне об исчезнувшем мире, куда я вроде как мечтаю вернуться. Я пишу об изгнании, воскрешении в памяти и ходе времени. Я пишу — или так мне кажется, — чтобы вновь ухватить, чтобы сберечь и вернуть себе прошлое, хотя вполне мог бы писать, чтобы забыть и выкинуть это прошлое из головы.
И все же мой скрытый нерв вовсе не там. Чтобы подобраться к нему, мне нужно написать об утрате, о неприкаянности в случайных местах, где
у всех остальных, судя по виду, есть дом и место, где все знают, чего хотят, кто они такие и кем станут.А вот у моих александрийцев всегда зыбкая почва под ногами; они меняют часовые пояса, жизненные пристрастия, дружества и акценты c нескладным ощущением, что настоящий мир просто проплывает перед ними, а они в нем чужаки, у них нет на него полного права. Сдираешь этот второй слой ткани и обнаруживаешь еще один.
Я, может, и пишу о местах родных и утраченных, но на самом деле я пишу о рассеянии, уклонении, неоднозначности: это не столько предмет, сколько прием любого моего текста. Я, например, пишу о скверах в Нью-Йорке, которые напоминают мне Рим, о маленьких парижских площадях, которые напоминают мне Нью-Йорк, о многих других местах в мире, которые окольным путем возвращают меня в Александрию. Но эта причудливая траектория — всего лишь мой способ показать, сколько неприкаянности и раздробленности в моей жизни в целом.
Да, я никогда не говорю о рассеянии и уклонении напрямую. Мой текст строится вокруг них. Строится на том, чтобы их избегать. Строится на уходе от них, как вот некоторые авторы пишут об одиночестве, вине, стыде, провале, измене, чтобы не смотреть им в лицо.
Неоднозначность и рассеяние укоренились так глубоко, что я уже и не знаю, нравится ли мне место, которое я по собственному выбору называю своим домом, как и не знаю, нравится ли мне писатель, да и человек, которым я становлюсь, когда никто не видит. Тем не менее сам процесс письма стал для меня способом обретения места и строительства дома: таким образом можно взять бесформенный хлипкий мир и укрепить его бумагой, как вот венецианцы укрепляют крошащийся берег, вгоняя в него деревянные сваи.
Я пишу, чтобы придать жизни форму, повествовательную структуру, хронологию; для пущего эффекта увязываю торчащие концы в ритмизованные фрагменты и добавляю блеска там, где истина выдалась достаточно серой. Я пишу, чтобы достучаться до реального мира, зная при этом, что пишу, чтобы уйти от мира, который все еще слишком реален и не достиг той степени условности и многозначности, которая мне нужна. В итоге он перестает быть — а может, никогда и не был — миром, который мне нравится, это мир, о котором я пишу. Я пишу, чтобы понять, кто я такой, чтобы сбежать от себя. Я пишу, потому что всегда стою от мира немного особняком и со временем полюбил об этом говорить.
Потому-то я и обращаюсь к Александрии, родной, мистической и парадоксальной. Однако Александрия всего лишь алиби, слепок, конструкт. Когда я пишу об Александрии, я помещаю внутренний сумбур в географическую рамку. Александрия — прозвание, которое я дал этому сумбуру. Попросите меня высказаться о сокровенном — и я автоматически начну писать про Александрию.
Начну писать про диаспору и выселение, ведь именно этими громкими словами и скреплена моя внутренняя история, как вот именно ложь не позволяет скрыть правду. Слово «изгнание» я употребляю не потому, что оно кажется мне терминологически верным, а потому, что оно близко к вещи куда более сокровенной, мучительной, нелицеприятной: к изгнанию из собственного «я», в том смысле, что я запросто мог бы прожить другую жизнь в другом месте, с иными привязанностями, как другой человек.
О разных местах я продолжаю писать потому, что некоторые из них — шифры, и в них на деле написано обо мне: как и я сам, они старомодны, неприкаянны, зыбки, непонятным образом всунуты в гущу больших городов; это места, которые стали двойниками не только Александрии, но и меня самого. Я иду мимо них и думаю о себе.
Вернемся вспять лет на тридцать.
Октябрь 1968 года, я только что прибыл в Нью-Йорк. Студеные утра. Я тут вторую неделю. Нашел работу в почтовом отделе Линкольн-центра. Когда я разношу почту в 10:30 утра, плаза совершенно пуста, фонтан молчит. Здесь каждое утро напоминает мне о раннем детстве, когда мама водила меня на долгие прогулки по тихой дороге на плантацию, далеко от дома.