Алое и зеленое
Шрифт:
— Скоро.
— Как скоро?
— Не знаю. Этот глупый мальчишка все еще ничего не уточнил. Но скоро уточнит. Я его заставлю.
Печальным укором для Кристофера, единственным, пожалуй, в чем он чувствовал себя виноватым, было то, что теперь ему не терпелось поскорее выдать Франсис замуж. Пока она не замужем, ничто другое просто немыслимо. Он боялся этой ее силы воли, свободной, не находящей применения.
— Кристофер…
— Да, родная?
— Как вам кажется, я очень постарела и подурнела?
— Вы отлично знаете, что мне кажется.
— Наверно, я старею. Мне нужно, чтобы кто-то говорил мне, что я обольстительно хороша. Раньше мне это было не нужно, хватало зеркала.
— Вы обольстительно хороши, Милли.
Она остановилась у большого зеркала и широким жестом зажгла обе свечи. В мерцающем свете
— Это, конечно, неправда, но спасибо хоть за слово. Такое мягкое освещение мне подходит, верно? Все как в тумане. А близко лучше не вглядываться. Старею я. Скоро пора в отставку. Может быть, нам выйти в отставку вместе и поселиться в Грэйстоунсе, в отеле, и о нас будут говорить: «Вон те старики, что всегда прогуливаются по набережной».
— Хорошо бы. Вы ведь знаете, как я хочу…
— Тсс! Кристофер!
— Что?
— Люблю умных людей.
— Ох, Милли, перестаньте вы меня терзать.
Он совсем не думал сбиваться на этот тон, просто все вдруг стало ему невмоготу — этот будуар, ее близость. Прямое шелковое платье колыхалось на ней, точно под ним ничего не было надето. Она стояла рядом, и не касаться ее было мукой.
— Простите меня, — сказала она новым, безутешным голосом и вышла из озаренного свечами круга.
Помолчав, она сказала:
— Не хочу продавать Ратблейн.
— Я знаю.
— Хочу остаться леди Киннард из Ратблейна.
Кристофер стиснул в руке стакан. Сейчас Милли скажет то, что у нее уже давно на уме, о чем он догадывался, хотя она никогда этого не говорила.
— Да?
— Да, Кристофер… Разве непременно нужно все, все менять? Вы же знаете, я вам ни в чем не откажу. Уж такая я женщина. Вернее, могла бы быть такой для вас.
— Но я-то не такой мужчина. А кроме того…
— Кроме того?
— Я бы потребовал… ну, скажем, верности в разумных пределах.
Милли залилась смехом, но тут же снова вся сжалась.
— Скромное требование. Ну что ж, я была бы вам верна… в разумных пределах.
— Этого я жду от вас в браке, моя дорогая. Без брака я от вас не требую ничего.
Милли села на пуф, разгладила лиловый шелк на бедрах и туго стянула его рукой под коленями.
— Да, вы умны. Я могла бы сказать, что найду кого-нибудь более покладистого, но, к сожалению, вам известно, что такой уговор для меня приемлем только с очень старым другом, и к тому же с таким, который все понимает.
Оба помолчали.
Кристофер заговорил, волнуясь:
— Милли, я хочу, чтобы вы стали миссис Беллмен. И никакой другой миссис Беллмен я не хочу.
— Это звучит куда хуже, — вздохнула она. — Что ж, видно, вы мое последнее искушение, дьявол, явившийся купить мою душу.
— Так уж и последнее! Но продайте, Милли, родная, продайте!
— Еще подумаю! — сказала Милли, вскакивая на ноги. — А может быть, лучше застрелюсь. Как по-вашему, гожусь я в самоубийцы?
— Нет. Вы слишком нежно себя любите. Мы с вами не из тех, что кончают с собой, моя дорогая.
— Наверно, вы правы. А теперь уходите домой, я жду еще одного гостя.
— Кого? — спросил Кристофер. Он встал, весь дрожа от напряжения и ревности.
— Барни. Он придет получить свою кружку молока, а потом поможет мне разобрать кое-какие бумаги. Он очень предан мне и очень мне полезен.
Кристофер не мог взять в толк, как Милли может поощрять бессмысленное, угодливое поклонение такого, человека, как Барнабас Драмм. Уже много лет, как Барни — скорее всего, думал Кристофер, без ведома Кэтлин — занял в хозяйстве Милли должность лакея и шута на побегушках. Как начались эти странные отношения, почему они продолжались — этого Кристофер не знал. Вероятно, думалось ему, Милли просто не способна отвергнуть поклонника, пусть самого нелепого. Ему претила ее неразборчивость, и было немного обидно за Кэтлин, которую он уважал. Придется Милли с этой интрижкой покончить. Ревновать к Барни ему, разумеется, не приходило в голову.
Милли тем временем отошла к двери.
— Для Барни это будет удар, — сказала она задумчиво.
— Не понимаю.
— Если я скажу «да».
— Если вы скажете «да». Милли, дорогая…
— Ладно, ладно. Приходите ко мне завтра. Приходите пораньше,
часов в двенадцать. Или нет, лучше я приеду к вам. Ведь по средам Хильда и Франсис всегда уезжают в город? Мне хочется самой приехать в Сэндикоув. Я буду чувствовать, что подвергаюсь опасности! Тогда я вам и дам ответ. А теперь уходите, пожалуйста, я ужасно устала.Они вышли на темную площадку. Внизу что-то зашевелилось, Милли перегнулась через перила.
— Э, да это Барни явился. Ко мне, ко мне! — Она свистнула резко, как собаке. — Сюда, сюда, ко мне!
6
Когда Кэтел спросил: «Когда оно начнется?» — Пат Дюмэй еще не знал ответа. Теперь он его знал. Вооруженное восстание должно было начаться в Пасхальное воскресенье, в шесть часов вечера.
Пат уже давно знал, что оно предстоит, что оно будет. Давно знал, что оно неизбежно, впитал это ощущение всеми порами. Он был словно прикован к стальной цепи, которая другим концом уходила в умозрительную таинственную область насильственных действий, и чувствовал, как эта цепь тянет его туда, причиняя почти физическую боль и наслаждение. Но одно дело знать, пусть даже наверняка, что это будет, и совсем другое, когда тебе назначен день и час и отпущен последний, точно определенный, убывающий срок в пять дней. То, что было умозрительно, вступило в пределы времени и теперь распоряжалось оставшимися часами. Известие, которое Пат получил в это утро, утро вторника 18 апреля, и само уже было подобно акту насилия, подобно удару ножом, отдавшемуся во всем его теле мукой и радостью. Ему было страшно. Но такой страх стоил любого ордена за доблесть. Ему было страшно, но он знал, что не струсит. Его не радовало, что другие страдали и гибли на войне, в которой он не мог принять участие, и подвиги их на поле боя не оставляли его равнодушным. Бывали минуты, когда его собственная война представлялась игрушечной, поддельной. Но выбора у него не было.
Пату казалось, что ему с самого рождения предназначено бороться за Ирландию. У родителей его ирландский патриотизм был выражен слабо, и отчасти этим он объяснял их полнейшую заурядность. Представление о себе как о человеке далеко не заурядном зародилось у него давно, вместе с верой в свою ирландскую судьбу, с чувством, что он принадлежит не себе, а некоему замыслу истории. Еще мальчиком он причислял себя к избранным, к уже принесшим присягу. Его первые яркие воспоминания были связаны с англо-бурской войной: по всему Дублину трансваальские флаги, на улицах распевают бурские песни, а толпа перед редакцией «Айриш таймс» криками восторга приветствует поражение англичан. Он видел, как сожгли английский флаг и как в толпу врезались конные солдаты с плюмажами на киверах. Этот испуг, это чувство унижения, чувство принадлежности к порабощенному народу пришли к нему с первых часов сознательной жизни, а с ними и холодная, слепая решимость добиться свободы. Когда Георг V посетил Ирландию по случаю своей коронации и по всему городу висели враждебные плакаты, кричавшие: «Еще не покорилась ты, прекрасная страна», Пат почувствовал, что как ирландец достиг совершеннолетия. Невыносимое оскорбление, нанесенное его народу, вместе с неколебимым сознанием собственной значительности создали в нем такой заряд энергии и злобы, что порой ему казалось — он способен один вступить в бой и победить.
Его патриотизм не был ни экспансивен, ни болтлив, и хотя в нем, бесспорно, присутствовала романтика, но романтика дистиллированная — нечто горькое, темное, беспримесное. «Кэтлин, дочь Хулиэна» — это был для него пустой звук, не интересовала его и тяга Патрика Пирса к прошлому, к мужественному, добродетельному обществу, нравы которого тот мечтал каким-то образом возродить. Он не был членом Гэльской лиги и, хотя пытался изучать ирландский язык, не придавал этому большого значения. Он был добросовестным католиком, но религия, хотя устои ее оставались непоколебленными, не входила в главную страсть его жизни. Он был не из тех, у кого католичество переплавлялось в национализм. Его не трогала «святая Ирландия», которой увлекался его отчим, и не был он в отличие от младшего брата рьяным теоретиком. Его Ирландия была безымянна — отвлеченная Ирландия, которой следовало беззаветно служить, вытравив из себя все, кроме самоутверждения и чувства справедливости. В его драме было всего два действующих лица Ирландия и он сам.