Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Алое и зеленое
Шрифт:

— Простите ради Бога, тетя Миллисент.

— Ты опять за свое? Сейчас я тебя нашлепаю. Сядь. Там, в дальнем конце, я тебя не трону. Вот так. Эндрю, милый, ты преобразил для меня весь мир. Когда ты приехал, я себе места не находила от горя. Помнишь, я сказала, какие подснежники голубые. Тогда они были не голубые, а серые. А вот теперь стали голубые. Это ты их такими сделал.

Эндрю был полон стыда и тревоги, но и сквозь стыд он невольно ощущал свою чисто мужскую власть над этой красивой, старше его женщиной.

— И знаешь, Эндрю, знаешь, нельзя нам на этом успокоиться. Это было бы преступлением.

— То есть как?

— Ты сказал, что боишься этого. Что, может быть, ничего не выйдет. Я тебя научу. Со мной все выйдет.

Эндрю не сразу понял. Потом, потрясенный, уставился на нее.

— Опять я тебя шокирую. Но я хочу тебя убедить. В этом нет ничего дурного, никакого греха. У нас с тобой все было бы невинно и чудесно. И все твои страхи как рукой снимет.

Эндрю смотрел на нее, глаза у него были, как у

испуганного ребенка.

— Не будь трусом, Эндрю. Это удивительно, это прекрасно. И такой случай. Никто не узнает. А после этого ты действительно будешь свободен. И мне будет такая радость.

— Я не могу…

— Я хочу тебя. А ты меня. Тут-то ошибки быть не может.

— Нет, право же… Милли, я лучше пойду.

— Ты трус и размазня. Но я понимаю, я тебя застигла врасплох. Я и себя-то застигла врасплох! Ну ты еще подумай. Только думай скорее, мой милый, мой мальчик, думай скорее!

Оба уже встали с дивана. Эндрю натягивал плащ.

— Эндрю, голубчик, ты на меня не сердишься?

— Нет. Простите меня. — Он поцеловал ее руку и прижал к глазам, низко склонив голову.

— Ну, теперь иди, я тебя отпускаю. О, а колечко-то я так и не сняла. На, возьми его. Но когда ты придешь, когда ты придешь по-настоящему, ты мне его подаришь. Нет-нет, шучу. Ты и назад поедешь на велосипеде? А то, может, оседлать Оуэна Роу? Ты мог бы оставить его потом в конюшне на Харкорт-стрит.

— Нет, спасибо.

Она проводила его за дверь, в сырой темнеющий вечер. Только что стал накрапывать дождь. Лохматые черноголовые овцы собрались у крыльца — толпа молчащих призраков. Выцветшее небо чуть отдавало желтизной, а пик Киппюр, видный над деревьями, был черный как смоль.

— Люблю, когда животные подходят к самому дому. Ты ведь вернешься, да? Ты все равно возвращайся, хоть поговорить. О Господи, как глупо, мне плакать хочется. Вот как ты меня разволновал, милый… и как я тебе завидую. И сейчас я завидую не молодости твоей и свободе, а твоей невинности.

14

Четыре свечи осталось или восемь, старался вспомнить Барни, чувствуя, что колени у него совсем онемели на каменном полу. Надо бы знать — по номеру псалма. Пятнадцать свечей, зажженных в треугольном подсвечнике, гасили по одной после чтения каждого псалма. Но Барни уже давно сбился со счета. Он только знал, что пробыл здесь довольно долго и что пол очень жесткий и к тому же мокрый от дождевой воды, которая натекла с макинтошей и зонтов окружающих его людей. Пробыл он здесь довольно долго, а до этого был в пивной. Перехода из пивной в церковь он не запомнил. В конце концов он решил-таки сходить к Tenebrae. То есть, по-видимому, решил, раз он здесь.

Церковь, принадлежавшая небольшой доминиканской общине, представляла собой узкую бетонную пещеру, расположенную в закоулке глухого двора на Верхней Гардинер-стрит. Ни с кем из прихожан Барни не был знаком, он набрел на эту церковь случайно, а нравилась она ему аскетической простотой убранства и тем, что мало посещалась. Даже сейчас, в четверг вечером, половина стульев пустовала. Было темно, только в алтаре горел огонь да мерцающие свечи отбрасывали неяркие блики на две линии склоненных черно-белых фигур в капюшонах, уходящие к аналою, над которым туманно обозначалось укутанное пеленой распятие. Посреди церкви тут и там стояли на коленях люди, сгорбившись, покосившись, как бывает, когда долго простоишь на коленях, скинув макинтоши прямо на пол. Пахло мокрой одеждой и мокрым камнем. Tenebrae factae sunt, dum crucifixissent Jesum Judaei; et circa horam nonam Jesus voce magna: «Deus meus, ut quid me dereliquisti?» [38] Барни чуть приподнял колени и сел на пятки. Подушки он не взял нарочно, чтобы было неудобнее, и теперь ощущал свои колени как две холодные металлические пластинки, плохо прикрепленные к ногам. Ломило бедра, ломило плечи, холодными иголками покалывало в пояснице. Он едва удерживался от искушения сесть на пол. Сощурив глаза, он посмотрел на свечи и решил, что их осталось четыре.

38

Тьма была по всей земле до часа девятого, а около девятого часа возопил Иисус громким голосом: «Боже мой, для чего ты меня оставил?» (лат.).

Монахи все читали псалмы — нараспев, монотонно, без всякого выражения. Из людей, поникших на полу, некоторые следили по молитвенникам, большинство же застыло в тупом оцепенении, вызванном духовной скорбью или физическим неудобством. Какой во всем этом смысл, думал Барни. Зачем он пришел сюда? Не все ли ему равно, где быть, здесь или в пивнушке «Маунтджой»? Те же чувства, тот же знакомый круг намерений и обязательств. Все это он мог бы проделать и где-нибудь еще. Даже здесь это всего лишь притворство, всего лишь — несмотря на скучные голоса монахов и боль в коленях, а скорее, именно благодаря этому — поиски уюта. Раскаяние ему не внове. Изо дня в день он горько сожалел о содеянном, горько сожалел о том, что делает, уже в ту минуту, когда что-нибудь делал. А изменить себя хотя бы самую малость — этой способности ему просто не дано. Такая способность если и существует, то в каком-то другом мире, а раз

он ее лишен от рождения, значит, она ему не поможет. А значит, нужно положиться на милосердие Божие. Но возможно ли оно, не есть ли оно по самой сути своей противоречие? Может ли совершенное существо быть милосердным к тому, что не совершенно? Если он попадет туда, не будет ли он автоматически предан огню? Ego autem sum vermis et non homo. [39]

39

Я же червь, а не человек (лат.).

Барни раздумывал, следует ли ему исповедаться. Да, конечно, следует. Но огромный, суровый и безличный механизм церкви, некогда внушавший ему такое уважение, теперь казался пустой, назойливо-шумной затеей идолопоклонников. Наверно, он так и не привык до конца к таинству исповеди. Можно пойти к любому незнакомому священнику, застать его за чтением «Айриш таймс», стать на колени и шепотом перечислить свои проступки, а он, ни разу тебя не прервав, наложит пустяковую епитимью и рассеянно даст отпущение. Но ведь человека нужно подвергнуть допросу, подвергнуть наказанию. А какой смысл в наказании, когда между карающим и караемым нет личной связи? Ему казалось, что только наказание может снова приобщить его к ордену любви. Придется требовать наказания от самого Бога, на меньшем он не успокоится. Quoniam ego in flagelli paratus sum. [40]

40

Ибо я уже готов к бичеванию (лат.).

Как снять с человека вину, как помешать ей тянуть его глубже и глубже, на самое дно? Существует ли искупление, возможно ли оно или это тоже бессмыслица? Как может кто-то другой спасти меня своими страданиями? Если кто-то хороший страдает оттого, что я дурной, а я созерцаю эти страдания, не должно ли это изменить меня и очистить почти автоматически? Но такое созерцание невозможно именно потому, что я дурной. Люди не умеют смотреть на чужие муки чистыми глазами. Если бы, хороший человек, страдая за меня, мог меня этим спасти. Кэтлин была бы орудием моего спасения, а не моей погибели. О vos omnes qui transitis viam, attendite et videte. [41] Но, сколько ни смотри, он не способен вникнуть и увидеть. Зрелище распятого Христа ничего не меняет в его сердце.

41

О вы все, идущие по жизни, вникните и увидьте (лат.).

Почему созерцание безвинно страдающих не обладает спасительной силой? Он вспоминал живых уток и кур на рынке — со связанными ногами, сваленных в пыльные углы. Каждый час, каждую секунду кричит зайчонок в зубах у лисицы, сова бесшумно пролетает в ночи, зажав в клюве полевую мышь. Он знал об этом, страшное это знание жило в нем, как во всяком человеке. Но оттого, что сам он ходил во тьме, все это оборачивалось тьмой, а не светом. Ужасающая нежность и чувство вины, которые он испытывал при виде беспомощной птицы на рынке, заставляли его тут же с проклятием отворачиваться. Страдания безвинных должны бы пробуждать дух к чистому, непреходящему самоотречению. А вместо этого — холодное равнодушие виновного, чувствующего, что вина его неистребима. Он оказался не кающимся разбойником, а злодеем. Me minayit et adduxit in tenebras et non in lucem. [42]

42

Грозил мне и привел меня во тьму, а не к свету (лат.).

А может быть, и тот злодей в конце концов был спасен? Но что могло его спасти? Если спасение вообще имеет смысл, спасаться нужно не в чужом, а в своем обличье. Барни видел ясно, словно внутри его зажгли хирургическую лампу, что механизм его благих намерений просто не подключен к животному, которое он собою являет. Ни одно из колесиков этого механизма не задевает того огромного, сильного существа, что живет своей жизнью, невзирая ни на что. Именно сила, жирная сила этого существа приводила его в отчаяние. Он хотел думать о себе как о человеке, которого хоть изредка посещает доброе начало, но эти посещения, оказывается, не более как болотные огоньки его души. Все его «благие решения» даже не лицедейство, а пустая болтовня. Значение слова «благой» ему непонятно. В его устах это всего лишь попугайный крик. Весь он ни на что не годен, кроме как на сожжение. Non est sanitas in carne mea a facie irae tuae, non est pax in ossibus meis a facie peccatorum meorum. [43]

43

Нет здоровья плоти моей перед лицом твоего гнева, нет мира костям моим перед лицом моих прегрешений (лат.).

Поделиться с друзьями: