Амнезиаскоп
Шрифт:
Конечно, никому не было достоверно известно, моя ли это книга, – это во-первых. Во-вторых, какая разница, в этой-то ситуации? И все же пораженный менеджер пробормотал: «Ах, вот как… Ну, тогда, наверно…» Илана быстро заплатила за книгу, и я вытолкал ее из магазина. Так же как и менеджеру, ей не пришло в голову, что, может быть, я на самом деле вовсе не автор книги; она инстинктивно поняла, что книга моя, и когда мы добрались до машины, она победно повернулась ко мне, ее ведьминские губы наполовину улыбнулись, наполовину надулись, и она дотронулась до моего лица. В тот же момент я понял, что она даст мне все, чего я ни попрошу, если это не займет более двух-трех часов, и что к тому же она не будет ничего ожидать в ответ. И теперь, когда я позвонил ей из телефонной будки на шоссе посреди ночи, она подошла к телефону, откликаясь на сигнал; еще до того, как я успел сказать хоть слово, она выдохнула в трубку: «На пляже», – и дала отбой. Прежде чем снова сесть за руль, я позвонил по своему собственному телефону, чтобы прослушать сообщения на автоответчике, и услышал голос Дори. «Я знаю, что это ты только что звонил, – сказала она. – Я жду. Дверь не заперта. Он не вернется до утра…»
Проехав до середины шоссе Пасифик-Коуст, направляясь на рандеву с Иланой на нашем с ней пляже, я вдыхал через окно пепел Лос-Анджелеса, видел багровое полуночное небо вдали и думал об этих женщинах, которые отдавались чувственному моменту, живущему в них, голоду, поселившемуся там, откуда росли их ноги, и любым восхищенным ладоням, хватавшим их за бедра. Было бы оскорблением просто хвалить их за хмельную храбрость их характера; эта храбрость была так естественна
И теперь, через двадцать минут, я снова был в машине, спеша по Палисэйдс к бульвару Сансет. Я был изможден, исчерпан, ни в мозгу моем, ни в сердце не бродил ни единый импульс желания. Мне хотелось поехать домой и лечь спать, но, конечно же, я не мог так поступить, потому что Дори ждала меня, и хотя я мог притвориться, что не получил ее сообщения, пока уже не было слишком поздно, и хотя она не могла пожаловаться – по причине наличия мужа, работающего в телефонной компании, – и хотя я мог обмануть ее, но я не мог обмануть себя и обязательство, данное ей. То, что мое желание прошло, а ее желанием легко можно было пренебречь, не имело значения, не имело значения даже то, что мы были едва знакомы, пересеклись один раз у почтовых ящиков в тот день, когда она сердилась на мужа и ворчала, вынимая почту, и мы начали болтать и в конце концов оказались у нее – чтобы выпить по бокалу вина… Что имело значение, так это то, что я позвонил ей сегодня, поскольку хотел ее, и она ответила мне, и теперь я не мог просто забыть о ней только потому, что меня удовлетворила другая. Я был обязан своим желанием, существовавшим ранее в этот вечер, и, хотя желание прошло, обязательство оставалось, потому что меня обязывала память о желании; Дори предложила себя этому желанию, и для нее оно не было всего лишь памятью, оно жило, дышало моментом, было все еще частью ее настоящего, хотя уже вырвалось струйкой в мое прошлое; даже у желания есть свои законы. Так что когда я доехал до гостиницы и поставил машину в гараж, у меня, конечно же, не было иного выбора, кроме как подняться в ее квартиру; дверь была не заперта. У меня не было иного выбора, кроме как пробраться в ее спальню и приподнять верхнюю простыню и провести кончиками пальцев по ее животу; она вздрогнула. Я подтянул ее к краю кровати и встал на колени, чтобы развести ее бедра и приоткрыть ее пальцами и прижаться к ней ртом; даже в состоянии измождения я не мог не порадоваться ответившему мне стону. Полусонный, я ввел в нее язык. Я не знаю, сколько времени прошло, может, минуты, может, часы, я помню лишь, что поцеловал ее, когда она кончила, и она мурлыкнула в ответ, прежде чем заснуть…
Сегодня, прежде чем усну, пока я гляжу на разбросанные огни города вперемешку с зияющей чернотой за окном, ко мне возвращаются мысли о Салли. И я вижу в своем измождении и удовлетворении, что не она одна была во всем виновата. Со странной, галлюцинаторной отчетливостью усталости я внезапно понимаю, что бремя моих романтических ожиданий невыносимо ни для кого, кроме меня; нет ни одной женщины на земле, которая не чувствовала бы себя заживо похороненной под ними. Мы оба знали, что она не могла дать мне столько же, сколько я – ей. Когда получатель едва может расплатиться за то, что ему дают, воздаяние становится не воздаянием, а властью. В нашем обоюдном понимании Салли могла расплатиться за мой «дар» только своей жизнью, поскольку ее любви никак не хватило бы; несмотря на то что ей было не справиться с этим, что-то во мне знало это и все равно требовало расплаты. А теперь я ловлю себя на том, что говорю ей: «Твоя любовь была ложью», – как сказала мне Лорен, и, может быть, путь любви всегда кончается там, в стране лжецов. Может, сейчас Салли пишет мне письмо, как я писал Лорен, чтобы сказать: «Прости, но это были твои надежды, а не мои, и я не виновата». И она права, она не виновата, во всяком случае, не во всем; быть может даже, она не виновата в большинстве случившегося. Теперь я сильнее всего сожалею о том, что Полли – дочурка Салли, которую я растил все те годы вместе с Салли, – наверно, точно так же, как ее мать, забыла обо мне. Маленькой Полли теперь семь, ее маленькая жизнь выросла вдвое с тех пор, как мы виделись в последний раз; если бы я увидел ее на улице, я бы ее, наверно, даже не узнал, разве что она, должно быть, становится все больше и больше похожа на Салли. Если бы я поговорил с ней но телефону, ее голос был бы голосом, которого я никогда не слыхал, и говорил бы он о вещах, которые всего несколько лет назад она не могла бы себе представить. Думать о том, как я совершенно ускользнул из ее памяти – «Кто этот дяденька? Кажется, я когда-то его знала», – совершенно невыносимо, и, конечно же, это было моих рук дело…
Черт с ним. По крайней мере, мне дано со всем этим позабавиться. Засыпая, я смеюсь над тем, как город за окном поглощает «секрет» свадьбы Салли. Люди волнуются и гадают – когда же я узнаю, шарахаются, когда я спотыкаюсь о свои же секреты, и ждут, когда я столкнусь с самым большим секретом из всех. Я вижу, как они снуют из тени в тень, избегая любого разговора, чреватого в любой момент разглашением Большой Новости. Внезапно, оглядываясь на прошлое, я понимаю смысл тысячи неоконченных фраз, и тысячи неожиданных вопросов, которые мне задавали – «Э, а ты с Салли давно не общался?» – внезапно обретают значение, причину, по которой их задавали. В новом свете раскрылись тысячи неуклюжих пируэтов и шустрых уклонов, которые в свое время удивляли меня своей странностью. Добряк, живущий во мне, конечно же, хочет снять с людей ответственность, как обычно, хочет избавить их от тревоги, позвонить им всем и заверить их: все в порядке, я уже знаю, можете не прятаться. Но я буду воздерживаться от этого импульса какое-то время. Пусть покорячатся еще, чем дольше, тем лучше. Тот факт, что это больше не секрет, стал теперь моим секретом. Я не так уж и сержусь, что мне ничего не сказали, но мне действительно кажется, что они должны расплатиться за это. Если бы я так поступил, я бы ожидал расплаты.
Интересно, знает ли Вив, и если нет, нужно ли мне говорить ей об этом. Столько времени она чувствует себя в тени – даже не в тени Салли, а скорее в тени моей любви к Салли, и разрыв между одним и другим по прошествии времени все растет. Может, она думает: «Каково ему будет, когда он узнает? Как сказать ему без ликования в голосе?» Или, если она не знает, а я скажу ей,
не станет ли она размышлять о том, что это значит, воображая себе подтекст, которого даже не существует? Если я скажу об этом Вив, то втолкну этим Салли в нашу жизнь, что не предвещает ничего хорошего, – или же вытолкну Салли из нашей жизни, освободив нас навсегда… но в этот момент я не знаю, что именно может случиться. Так что на время я оставлю Салли в беззвучной тени и избавлю Вив от последнего выхода Салли на сцену наших отношений, прежде чем она навсегда сойдет с нее.Прощай. Забыть тебя – одно. Забыть, что любил тебя, – другое. Сейчас я прощаюсь с нашим прошлым, с которым никогда не мог до конца распрощаться, и со сколь угодно сомнительным будущим, которое могло прежде за ним последовать. Я сохраню его со всеми прочими сомнительными версиями будущего; у меня их целая коллекция, выстроенная на книжных полках в полых серебряных шарах. Я поднимаю их, трясу, и они не издают ни звука, и я улыбаюсь. Время от времени кто-то пытается подсунуть мне шар, в котором гремит ложное обещание, словно замурованный, окаменелый, мертвый жучок; я просто открываю окно и с размаху швыряю такой шарик в Гол-ливуд-Хиллз, где, должно быть, успела уже образоваться целая свалка таких несбывшихся будущих, которые гремят то одним, то другим ложным обещанием. Я снова в настоящем, в единственном подлинном, живом моменте континуума смерти, – мертвое прошлое, мертвое будущее, мертвые воспоминания, мертвые надежды. В этом мире сплошной иронии можно подумать, будто я иронизирую, когда говорю, что хорошо быть живым. Но в моих словах иронии нет. Мне бы хотелось думать, что я не настолько опустился, чтобы начать замещать мертвую невинность мертвой иронией; первое – отличительная черта детей, второе – монстров.
В первый раз я увидел Американское Таро в Берлине. Карты были приколоты к стене в квартире немецкого панка. Где-то около года назад я ехал днем домой после сеанса иглоукалывания в Маленьком Токио, в моем организме гудел бедлам шлаков, взбаламученных уколами десятков булавочек, и я остановился в Голливуде и забрел в татуировочный салон на Айвар-авеню. Я слонялся от стены к стене, разглядывая бредовые рисунки. У молодой женщины, которой принадлежал салон, были блестящие черные волосы и глаза, которые загорались, как будто солнце сияло сквозь самое замызганное стекло витража; по моде этого района все ее зубы были обточены, заострены. Обсуждая с ней рисунки на стенах, я спросил ее об Американском Таро. Она никогда о нем не слышала. Тут же на месте я все для нее придумал, и старшие арканы, и младшие, Заклинателя Змей и Лодочника, Потаскушку и Раба, Ведьму и Наемного Убийцу, Черного Лейтенанта и Повелительницу Сейлема, Короля Звезд и Рыцаря Мостов, Королеву Винтовок и Принцессу Монет. Татуировщица принялась рисовать их так быстро, как я только успевал их придумывать, пока не заполнила ими весь прилавок; и тогда мы замыслили наш план, что она вытатуирует Американское Таро на женщинах Лос-Анджелеса, пока вся колода не будет сдана и не разбредется по городу. Иногда я заглядываю в салон на Айвар-авеню, узнать, как идут дела. И когда я езжу по улицам и вижу юных проституток и сбежавших из дома девчонок и беспризорниц, спасающихся от собственных имен, я даю им имена: я представляю эту – Слепой Автостопщицей, а ту – Дебютанткой-Оборванкой, с секретной сущностью, вытравленной в секретных уголках тела. В последний раз, когда я заходил в татуировочный салон, мне было откровение. Салон пропитался странным запахом, который я вдыхал на улицах Лос-Анджелеса уже долгое время и не мог определить; и я осознал, что это был запах краски, впаиваемой в плоть…
Америка отступает в прошлое. История отступает в прошлое. Со своей крыши, в сумерках, в разрушенном Лос-Анджелесе я вижу Америку и историю на расстоянии, их пыльный горизонт уползает вдаль. Время от времени на мониторах я вижу сообщения с востока, где, вместе с остальным населением страны, Лос-Анджелес превратился в туманное воспоминание. На экране скачет изображение какого-нибудь политика, делающего все те же строгие заявления, которые мертвые делают перед живыми.
Они говорили тебе – это война за душу Америки, но ты не верил им. Они говорили, что ты – Враг, но ты не принимал их слов, потому что просто не чувствовал себя врагом. Теперь ты знаешь, что каждое их слово было всерьез, более чем. Теперь, в то время как Двадцатый век выскальзывает из хватки Америки, ты стал Врагом, которым был всегда, если им верить; и в свете отступающей истории, которую ты видишь со своей крыши, ты не можешь не впечатлиться. Ни один человек с высоко развитым ощущением собственного лицемерия не может не впечатлиться тем, что аморальные личности стали Новыми Моралистами, что злобные духом стали Новыми Праведниками. Ты не можешь не впечатлиться тем, как Новые Патриоты объединились силами и мошной во имя идеи страны, пришедшей кому-то в голову пару сотен лет назад, или во имя чокнутого провидца, погибшего за любовь пару тысяч лет назад. Конечно же, если бы он и впрямь вернулся, во что они, судя по их заявлениям, верят, это всех бы смутило, он жил бы среди того самого отребья, которое ненавидят и презирают эти образцы добродетели: среди проституток и наркоманов, брошенных матерей-малолеток и бормочущих под нос юродивых, которым негде жить, кроме как на улице, среди когда-то красивых юношей, истощенных чумой, среди страждущих и позабытых душ, которые он лелеял и утешал бы, в то время как они погибали бы мучительной смертью, которую с таким наслаждением предвещают им «моралисты», и «праведники», и «патриоты». Впрочем, Новые Образцы Добродетели, вероятно, заключили, что опасность его скорого появления не так уж и велика; и так каждый из них может испускать слова в эфир с большей уверенностью, говорить строже, сидеть прямее, как железный прут, как будто у него в заднице – линейка, которая может замерить с точностью до миллиметра не только расстояние между анусом и сердцем, но вдобавок и какой из этих двух органов мельче, туже и сильнее съежен. И тогда, по прошествии времени, ты признаешь, что тебя это больше не впечатляет. По прошествии времени ты признаешь, что уже слышал довольно разглагольствующих трупов, и тебе хочется, чтобы между ними и тобой была еще тысяча миль Мохавской пустыни. Ты признаешь, что с радостью подпалишь пустыню, и разнесешь все дороги в город, и пустишь черную дымовую завесу по восточному небу, лишь бы уничтожить любую возможность того, чтобы кто-то из них мог сюда попасть.
Другими словами, я не мог не согласиться, когда Вив попросила меня написать сценарий к ее фильму. Я не мог не полюбить мысль, что такой фильм будет мелькать на экранах всей Америки. Телестанция «Vs.» подписала с ней договор на пятнадцатиминутный короткометражный фильм о художнице, которая рисует портреты обнаженных натурщиц, в то время как они рассказывают ей о своих фантазиях. В конце фильма, когда мы наконец видим картины художницы, это вовсе не портреты, а огненные ландшафты – искры, вспышки, пекло, струйки пламени, поднимающиеся к небу… Задумка целиком принадлежала Вив, и я не приму за нее ни хвалы, ни хулы.
– Отличная идея, – сказал я, когда она мне ее объяснила; я мог все это себе представить.
– Ты и вправду так думаешь? – сказала Вив.
– Я все это могу себе представить.
– Можешь?
– Абсолютно.
– Можешь представить? Все-все?
– Абсолютно.
– Прекрасно, – сказала она, – ты-то мне это и напишешь.
Хитрющая лисичка. Я попался. Долгие годы я не писал ничего, кроме рецензий на фильмы, если не считать ту штуку со «Смертью Марата», и сперва я попытался отделаться нечленораздельными отговорками. Позже, когда я действительно начал писать, мои сомнения только росли. За несколько недель я выдал гору страниц с описаниями великолепных кинокадров, удивительных наплывов, потрясающих затемнений: заброшенные лунные равнины, превращающиеся в обнаженные бедра, планеты над песчаными дюнами, превращающиеся в груди над простынями, грохот зловещих машин за кадром, оказывающийся шепотом, и все это перемежалось съемками смешивающейся краски и кисточек, неистово брызжущих цветом на белые холсты. В последней сцене закомплексованная художница наконец атакует картину голыми руками, размазывая пальцами огненную красную краску, – что настоящий художник, как позже указала мне Вив, проделал бы только, реши он отравиться токсическими парами. За три недели я понаписал на две минуты офигеннейшей кинематографии, какая только может быть, – оставалось еще тринадцать минут, на которые, как я понял к своему величайшему разочарованию, мне следовало ввести персонажей, которые еще и говорили бы друг с другом, а также включить действие с зачатками какого-никакого, а сюжета.