Амнезиаскоп
Шрифт:
Мать доживает седьмой десяток. Как и должно быть, но редко случается, ее жизнь, кажется, улучшалась по мере того, как она старела. С тех пор, как умер мой отец, ей не приходилось выбирать, если только она не хотела совсем оставить жизнь; и хотя в тот первый год после его смерти она могла думать, что была близка к такому решению, никто из тех, кто знает ее, не склонен этому верить. Дайте мне всю мою жизнь, и я попробую вспомнить, отказывалась ли моя мать когда-либо от чего-либо. Конечно, я волнуюсь, что она одна, – меня до сих пор передергивает при мысли о том, с какой легкостью всего через несколько месяцев после того, как умер отец, я чуть не уехал из Лос-Анджелеса вместе с Салли – хотя иногда, мне кажется, мое одиночество тревожит ее больше, чем ее одиночество – меня. Для женщины с такими непоколебимыми устоями ей пришлось, должно быть, собрать в кулак всю свою волю, чтобы решить вскоре после того, как я ушел из дома в восемнадцать лет, что она не станет учить меня жить; и она не учит меня, хотя время от времени мягко намекает. Сейчас по дороге к ней я уже знаю, что она будет недовольна обеими моими новостями: что я ушел с работы и что Вив уехала. Уход с работы из принципа вписывается в схему широких, самопоощряющих жестов, которые я делаю всю свою жизнь, так что с этим она, вероятно, свыкнется, но что до Вив – моя мать расположена к ней больше, чем к кому бы то ни было из всех моих прежних женщин. Им обеим свойственна та же резкость, наравне с почти генетической враждебностью к любой неоднозначности, сколько бы мудрость ни учила их, насколько жизнь неоднозначна. «Если ты когда-либо упустишь Вив, – смеялась моя мать не так давно, – боюсь, мне придется тебя убить». Это было только наполовину шуткой. Она выпила достаточно вина, чтобы вдохновиться именно что на правду, а не на пустую угрозу ради красною
Моя мать готовит обед, и мы обсуждаем фильмы, пустой кинотеатр у нас под ногами, времена, когда он не был пустым, политику, ситуацию в стране. Мы редко соглашаемся в вопросах политики, но с течением лет каждый из нас продвигается в сторону того, что второму кажется зачатками разумности. Обычно мы приятно проводим время в этих разговорах, хотя с недавних пор, при том, как все оборачивается в стране, пожалуй, мне не слишком-то весело. «Твой отец не мог говорить о таких вещах без того, чтобы не рассердиться», – правильно вспоминает она. Мы обычно не говорим об отце; иногда, наверно, думаем, что надо бы, хотя нет ощущения, будто в разговоре мы избегаем чего-то важного или что-то оставляем невысказанным. Когда он умер, мы не устраивали ни похорон, ни поминок, потому что разделяли стойкое отцовское отвращение к ритуализации смерти. Он был кремирован без шумихи, а пепел его развеяли над морем, как хотелось бы уйти и мне. И все же порой у меня мелькает мимолетная мысль, не стоило ли нам все-таки что-то устроить. Не знаю. То, что мы не устраивали ничего, показалось странней другим людям, чем нам. Выйдя за него замуж, когда ей было восемнадцать, и проведя с ним более сорока лет, вплоть до его смерти, моя мать была озадачена и слегка раздражена собой, когда через год после того, как он умер, все еще не оправилась от потрясения. Возможно, она просто не смогла бы вести себя на привычный необузданный лад, если бы поверила, что на самом деле никогда не оправится. Я же принял это как факт с самого начала, и мне стало легче.
Теперь, когда мы говорим о моем отце, это теплые воспоминания, например, то, как он злился по поводу политики. Я уверен, что думаю об отце, по крайней мере, раз в день с тех пор, как он умер. Я думаю о нем самым повседневным образом, не с горечью, а как бы бросая реплику в сторону: я что-то говорю ему, как будто он меня слышит, что-то, что заставит его улыбнуться или засмеяться. В определенном смысле, как, по-моему, свойственно всем детям, я вовсе не принял его смерть: его отсутствие не доходит до меня, в то время как от матери оно, напротив, не уходит. Теперь, когда я думаю о нем, он не представляется мне несчастливым, как представлялся раньше. В конечном итоге, без малейшего нажима моя мать сумела внушить мне, что я заблуждался насчет того, что отец был не очень-то доволен жизнью; и, становясь старше, я понял, что она, наверное, права, поскольку начал видеть, как можно смириться с уходом мечты или с тем, как мечты замещаются другими, менее величественными, но более полными, одновременно более ординарными, но не менее глубокими. Меня слишком преследовало после его смерти признание, сделанное им пятнадцать лет назад, когда я собирался уехать в Европу и никто, включая меня, не имел представления, когда я вернусь; и ранним утром, перед моим рейсом, отец попросил меня простить ему его «глиняные ноги». У меня не было ни малейшего представления, что он имел в виду. Я никогда не думал, что его ноги могли быть чем-либо, кроме камня, поскольку восхищался в нем я не исполнением каких-то грандиозных амбиций, а краткими моментами, наблюдать которые довелось немногим, например, как на похоронах его брата он, наперекор собравшимся там теткам, кузенам и кузинам, утешал отверженную всеми, убитую горем бывшую жену моего мертвого дяди. Теперь если я о чем-то и жалею, что не сказал ему перед смертью, так это, наверное, о том, как восхищался им в тот момент.
Или это, или я постарался бы объяснить ему, что для меня никогда не имело значения то, что он не мог читать мои книги. Я полагаю, это раздражало его куда больше, чем меня. Он просто не мог понять, что за бред я несу, точно так же, как я не мог понять, что за бред это был насчет «глиняных ног», не говоря уж о том, что я и сам не всегда был уверен, что я такое говорю в своих книгах. Я никогда не думал, что это особенно важно – понимать, что я говорю. Я знал, что мои книги являлись из какого-то места, более реального для меня, чем буквальное понимание; и если бы отец смог их так читать, тогда, наверное, он не был бы человеком, которым являлся. Для него углубиться в этот вопрос значило бы дальше углубиться, как он, должно быть, уже делал, в самое непостижимое чувство, доступное родителям, – принять то, что ребенок, который происходит от тебя, никогда полностью не является тобой, что в каждом ребенке есть что-то за пределами генов или общей души отца и матери. Отец понимал, что писать книги было моей мечтой и что я держался за эту мечту гораздо дольше, чем позволяло благоразумие. Может, он завидовал моему счастью идиота – всегда знать, в чем заключалась моя мечта, в то время как он, мне кажется, никогда не был уверен в своей, пока за те последние пятнадцать лет не понял, что мечтой его была его жизнь, жена, ребенок, и что никакая другая мечта не могла с этим сравниться. Может быть, он подозревал, что, зная свою мечту, я также знал что-то еще, чего не знал он. Теперь я знаю лишь, что он знал что-то, чего не знаю я и на что мне все еще не хватает мудрости. Теперь они кажутся такими непрочными, такими незначительными – мои конкретные мечты по сравнению с его расплывчатыми. Сначала писатель пишет, чтобы найти себя, потом – чтобы найти мир. Он пишет ради мудрости: написанное – дорога, и мудрость – то место, куда ведет дорога. Это верно до тех пор, пока, не написав много плохого или хорошего, несущественного или важного, он не выстроит литературный фасад, целью которого становится самосохранение. Тогда начинаешь подозревать, что к этому фасаду и шла дорога – из чего следует, что ты все же не шел по дороге к мудрости. Ты начинаешь подозревать, что всего лишь перерабатывал мудрость, так же, как перемалывал свой опыт, как перерабатывал и использовал всю субстанцию своей жизни с целью поддержать имидж, потертый романтический образ самого себя; и в процессе все пропустил. Несколько лет назад я понял, что, хотя я всегда расценивал собственную писательскую деятельность на своих условиях, я начал воспринимать ценность своей работы и тем самым свою собственную ценность на условиях других людей, и это было не только порочно, это входило в категорию тех противоречий, из которых рождается безумие, безумие истинной потерянности. Столкнувшись с этим знанием, мне нужно было, из гениальности или мужества, добиться своего – или же, из гениальности или мужества, от всего отказаться, исчезнуть, как Рембо, не сумев ничего сказать, хотя если это не саморомантизирующий бред сивой кобылы, то не знаю, что и думать. Исчерпав запасы гениальности и чувствуя недостаток мужества, я не пер напролом и не давал задний ход, и это, во что бы ни превратила меня синтаксическая ошибка в приговоре, вынесенном жизнью, хотя бы заставило меня задуматься; и вернуло меня к моему отцу.
Я жду мудрости; все еще жду. Может, пройдет еще много времени. Я живу в тени своей собственной жизни. Достроив свой литературный фасад, писатель неизбежно приходит к точке, где остается всего одно подлинное испытание на честность – согласится ли он или она сокрушить этот фасад и дождаться, пока осядет пыль, и посмотреть, что осталось, учитывая ужасающую вероятность, что не останется ничего. Теперь я устаю от того, что никогда не чувствую себя старым, никогда не чувствую себя молодым, никогда не чувствую себя ни ребенком, ни мужчиной. Я устаю от затянувшейся юности, лишенной как детской чистоты и удивления (которые не следует путать с невинностью, поскольку дети – наименее невинные существа), так и взрослого веса и силы. Я был стариком в юности и чувствую себя подростком, взрослея; я состарился раньше своего срока и недозрел, когда все сроки прошли. И даже воображая, как зависла надо мной смерть, я вес еще не достиг момента, когда смогу по-настоящему вообразить процесс собственного умирания, что, как я всегда предполагал, и является моментом подлинной мудрости, даже если он может одновременно являться и моментом подлинного безумия, или даже если он может быть скачком воображения, запредельного даже для безумца. Я застрял между безусловным знанием, что мои темные импульсы разрушительны, и безусловным ужасом, что иногда не следовать этим импульсам к чувственным переживаниям означает провал в преждевременную смерть. Я жду мудрости и момента, когда откроется весь балласт в моей жизни, и в ожидании мне остается верить пятьдесят один день из каждой сотни, что Бог есть – или, по крайней
мере, что жизнь существует на уровне Тайны, – но в то же время со мной остаются подозрения, остается ровно столько неверия, что в этих подозрениях и неверии мне приходится проживать остающиеся сорок девять дней, исходя из страшного, почти непроизносимого допущения, что тайны нет, есть одни молекулы.Однако, сидя рядом со мной в пассажирском кресле на протяжении длинной дороги назад, через Долину, мой отец выступает защитником тайны. Во время длинной дороги назад сквозь промытую ветром ночь ему не приходится говорить ни слова, ему нужно только сидеть рядом со мной; это не первый раз. Он уже бывал рядом со мной, в другие вечера. Он часто мне снится; во всех снах, кроме первого, у меня ни разу не возникало сомнения, что это может быть чем-то, кроме сна – сна, в котором мы снова вместе, прежде чем он умер. Но в том первом сне, незадолго до его смерти, я полностью сознавал, что он умер, и мы долго спорили, сон это или нет. Мой отец победил в споре, так же как духи индейцев на дороге в Голливуд побеждают в своем споре, защищая свою собственную тайну, прежде чем рассеяться.
И потом рассеялись духи моего прекрасного, мертвого города. Как-то утром квартира Абдула оказалась пустой, если не считать мусора, разбросанного по паркету, которым он так гордился; он и его беременная, золотистая подружка из Индианы смылись посреди ночи, под гневным наблюдением обитательниц «Хэмблина» и под покровом тьмы, которая проглядывает сквозь так и не заделанную брешь в коридорном потолке. Вероника продала станцию «Vs.» и отправилась в Орегон, прихватив с собой волка Джо, одержимого человеческой душой. Шейл переехал с семьей обратно в Бостон через Нью-Йорк, или же в Нью-Йорк через Бостон, а доктору Билли предложили профессорскую должность в университете Айовы, преподавать курс о гиперсексуальности в американской литературе, где, к его ужасу, все будут вынуждены звать его доктором. Его жена Джейн пишет роман. Думаю, у доктора Билли была мимолетная надежда – уверен, она была у Шейла и Вентуры, – что ситуация в редакции так или иначе раскалится настолько, что случится нечто радикальное, дворцовый заговор, общий бунт в защиту справедливости. Все они слишком умны, чтобы действительно верить в такое развитие событий, но они не могли не надеяться, вопреки всему. Мой автоответчик по-прежнему записывает сообщения от сотрудников редакции. Во многих случаях звонящий просто вешает трубку, разъединение происходит спустя долгие секунды после того, как автоответчик начинает записывать, и чья-то таинственная тень зависает в воздухе, гадая, что сказать, и действительно ли меня нет дома. Говорят, в газете совершенно потусторонняя атмосфера, и Фрейд Н. Джонсон бродит по «Египетскому театру», как мертвец. Я солгал бы, если бы сказал, что это не приносит мне удовлетворения; в остальном же меня это не больно и занимает. Я об этом почти не думаю. Довольно ясно, что – по крайней мере для меня – что-то кончилось.
Вентура решил вернуться в Техас, и, видимо, нет ничего, что я мог бы или должен был сделать, дабы его разубедить, не больше, чем я мог бы разубедить Вив ехать в Голландию. Он будет добираться туда окольным путем, точный курс его известен только Вселенной, или лунам Юпитера, или приливам на острове Бора-Бора, и будет открыт ему, как он полагает, когда Вселенная хорошенько к этому подготовится. Вентура достаточно дерзок, чтобы принять вызов Двадцатого Столетия, но не Вселенной. Он хочет объехать все тайные вулканы Америки и стоять на их краю часами, глядя в кратеры, пока сумерки не сменятся ночной тьмой. Спаси нас, Господи, когда он разгадает их лаву, расшифрует их тлеющие угли; с ним будет совсем невозможно жить. Я за него волнуюсь. Из всех нас от него потребовалось больше всего мужества, чтобы уйти из газеты, а теперь это мужество выше всех подвесило его между небом и землей. Я хочу встряхнуть его как следует, но Вентура сам себя встряхивает, когда нужно. В день его отъезда мы пьем по рюмке текилы, и, когда я не выношу слез у него на глазах, я отворачиваюсь и делаю вид, что, когда я повернусь обратно, он никуда не денется.
Солнце перестало нестись на Лос-Анджелес, подойдя так близко, как ему того хотелось. Город изнемогает от жары. Ветер Санта-Ана неистовствует, и все запекается до хруста, как от поцелуя упавшего на землю оголенного провода. Далекие деревья за моим окном метут воздух медленно и беззвучно, будто движимые выдохом из центра земли, таким первобытным, что его рев все еще гремит в глубочайших закоулках планеты. Небо – синейшего, мерцающего от жары цвета, впервые за последнее десятилетие не оскверненное дымом, так как огненные кольца не горят со времени ливня. Когда дожди прошли, несколько недель все было затоплено, а потом все расцвело, выросла трава, а потом все совершенно высохло, так что один блудный огонек может, кажется, в секунды объять пламенем все на десяток миль вокруг. От плаката к плакату я вижу, как Красный Ангел Лос-Анджелеса облезает длинными полосками, которые закручиваются и висят, пока от нее не остается ничего, кроме вертикальных обрывков, как будто бы она за решеткой тюремной камеры; все плакаты города, взятые вместе, могли бы, пожалуй, сложиться в одну целую Жюстин. Часовые пояса дробятся на все меньшие и меньшие зоны, пока каждый человек не становится собственным часовым поясом, – и город бурлит временем, закручивается водоворотом из миллиона не-синхронизированных часов, настроенных на разный счет минут и секунд. После захода солнца, через дыру в потолке гостиничного коридора, на меня идут из темноты фильмы, сплошным потоком на таинственных волнах, пока у меня самого не начинается истерия: «Печать зла», «Джонни-гитара», «Сладкий запах успеха», «В упор», «Яд любви», «Мондо-топлесс», «Путь Каттера», «Жизненная сила», «Ночные мечты», «Воск», «Твин Пикс: сквозь огонь иди за мной», «Последнее искушение Христа»…
Образы из них наполняют жизнь, которая, очевидно, начала исчезать. Всего лишь пару дней назад я получил два интересных письма. Первое было признанием от К* из Виргинии. Она уже довольно долго намекала на близящееся признание, оно вертелось у нее на языке одновременно с длинной, фрагментарной историей о ее любовном романе с тюремным надзирателем. Каким-то образом я, видно, пропустил начало истории, и мне не ясно, о какой тюрьме речь – настоящей или же метафорической. Может, это и не важно, поскольку, как говорит К*, «не исключено, что все, что я тебе рассказываю, – неправда», хотя я не знаю, это часть признания или упреждающий отказ от него, который опровергает признание до того, как оно прозвучит. Долгое время я думал, что она собирается признаться в том, что некрасива; и правда, когда она намекает на это – «Нелепо, но ты не стал бы смотреть на меня 2жды», – мне стыдно, что она считает, будто это имеет для меня значение, что я каким-то образом заставил ее поверить в то, будто это имеет значение, и что отсутствие глубины во мне так очевидно. Но и это не является ее признанием. Признание ее таково: «Я обманщица, – пишет она. – Не обязательно в том, что я говорила, но в том, как первый раз завладела твоим вниманием. Однажды мне подарили письмо, написанное тобой кому-то лет десять – пятнадцать назад. В этом письме ты перечислил несколько вопросов, которые тогда очень тебя занимали. И я решила затронуть те же вопросы, один за другим, в том же порядке, так что, в сущности, ты получил письмо от самого себя. Это и было паролем, впустившим меня в тайную комнату. Когда ты получил мою первую открытку, ты подумал, что нашел кого-то на одной волне с собой. Это было действительно так, и нашел ты себя».
Вместе с этим признанием от К* я получил бандероль от Шейла (с нью-йоркским штампом). В ней была статья, напечатанная в журнале на востоке страны, о том, что произошло в газете. «Статья хорошая, – писал Шейл, – автор почти все рассказал правильно; только есть один нюанс…» – и потом, так деликатно, как только мог, он объяснял, что в статье был упомянут – и процитирован – каждый ушедший из газеты журналист, кроме меня. Это было любопытно. Нет, не просто любопытно, это захватываю дух, насколько я был, оказывается, не у дел; я был так уникально незначителен, что мой уход, единственный из всех, не заслуживал упоминания. И мне оставалось только гадать: может, с моей стороны было моральным тщеславием уходить? Может, целью моего жеста было всего лишь привлечь внимание? Может, я, сам того не осознавая, начал исчезать давно, как свет, моргнувший и пропавший в Сентрал-Парке, и мой солипсизм настолько поглотил меня, что я не заметил собственного исчезновения, пока мне наконец не предъявили это неопровержимое доказательство – отсутствие моего имени. Может быть, после того, как я отдалился от памяти, память отдалилась от меня. Я начал доставать старые газеты. Начал доставать все номера, где были напечатаны мои рецензии, чтобы увериться в чем-то, в чем никогда, наверно, не был уверен, и тогда я это увидел, или, точнее, увидел, что видеть было нечего. Я не мог найти ни одной написанной мною рецензии. «Точно помню, у меня что-то было в этом номере», – бормотал я себе под нос, бешено раскидывая по комнате газеты; но ни в одной из них не было ничего. Я не нашел своей фамилии ни в одной колонке «Содержание», ни даже в списке сотрудников редакции. Может, они еще давно случайно упустили мое имя из списка, а я просто не заметил? Ничто не указывало на то, что я вообще когда-либо печатался в газете, за единственным исключением; и мне не надо ведь, правда, объяснять тебе, что это была за статья.