Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

А тартуского Ленина во время перестройки облили валерьянкой, и на него забрались коты со всего города. Пришлось вызвать пожарную команду.

Ленин умер, да пусть хоть все умрут, но мне сегодня хочется — радости. Такой, чтоб забыть о мире, в котором надо виться змейкой, биться ласточкой, бросаться лисой под поезд. просто быть — без когтей, без бросков, без извивов, пятёрок, четвёрок, троек. без речей ветеранши. Господи, как она долго, у меня аж ноги затекли. быть бы — без всего этого. Просто прижиматься носом к стеклу и пытаться разглядеть, что делает у себя дома Катька. И помахать ей, даже если она не видит. Ржать, когда Лёшка сочиняет про пьяного Деда Мороза. Пугать мамину подругу деревянной змеёй — вот так: схватишь змею за хвост, а она вихляется, и мамина подруга в сотый раз визжит, хоть знает: змея ненастоящая, вон даже цветочки на ней. а я говорю: «А вот

змея — верная подруга моя!» Сочинять стишки — про змею, про что угодно, даже как в три года: «Он слонихе шлёт. ШТАНИХИ!». Придумывать с Катькой всякие смешные праздники — например, День туалетника. Ходить в гости к маминой знакомой художнице — у неё можно рисовать на стенах. Плясать под «Солей, солей», французская тётка поёт, очень зыко. Или под другое «лей» — «Леди леди леди леди леди леди Лей», это неслось из каждого окошка. Пить рижское «Детское шампанское». Лизать горчицу. На речке намазывать руки глинистой грязью и смотреть, как их стягивает.

Ларка мне шепчет: «Таньк, а вожатиха уже родила. я сама видела — с коляской ходит.» А мне хочется — просто. Без рождения и смерти, как небо, которое всегда и везде. А не так — коляска, школа, работа, памятник, кто ревёт, кто речь произносит, кто цветы кладёт, а цветы мятые. и на фиг они тебе, когда ты уже — т а м?

Цветы — это обман. Я это поняла, когда мы с мамой однажды на рынке выбирали букет для её подруги. Ты возьмёшь цветы, а они на второй день завянут, а на третий — завоняют, почти как тухлая рыба. Так зачем же их выбирать? Всё равно они обжулят. Старуха роет носом бессмертники. Бессмертники — страшные, и не цветы, может быть, но в них меньше обмана. Толстая тётенька продаёт толстый подсолнух. Подходит мальчишка, начинает его вертеть, как колесо. Тётка на него прикрикивает.

Женщина вся в красном: кримпленовый костюм, туфли на платформе, сумка, блузка, бусы. Покупает цветы — багровые тюльпаны. Даже стебли их кажутся если не красными, то уж точно розовыми. И лицо у женщины рдеет, и глазки белокроличьи, и помада шарлаховая. Расплачиваясь, женщина вынимает алый кошелёк. И я с разочарованием вижу: монетки обычные, тусклые. И всё меркнет.

Ветеранша говорит о Ленине и об американской угрозе. О китайской тоже. Я знаю: китайцы чего-то там нарушают, границу переходят. А американцы гонят гонку вооружений. Им за это Брежнев кулаком грозит: зачем, мол, мирным людям жить мешаете?

Мне-то лично американцы жить не мешают. Мне нравится у них жвачка и мультики «Майти маус», которые показывали по ТВ, когда я была совсем маленькая. Ещё у них хиппи, я уже про них знаю, и хиппи мне тоже нравятся. Мама рассказывала, что когда я была совсем маленькой, наши хиппи лежали на газоне у театра «Ванемуйне» — спали, курили, целовались. Рассматривали на свет свои феньки.

О старом хипе Аме появились легенды ещё в те времена, когда я под стол пешком ходила. В те времена он учился в Тартуском универе и уже тогда состоялся как личность мифическая и мифотворческая. Мама рассказывала, что Ам приходил на лекции босой и бородатый. И лысый — он облысел необыкновенно рано, кажется, ещё в двадцать лет. На шее у Ама висела ручка от унитаза. Брюки были расписаны масляной краской всех цветов радуги. А один амовский приятель сшил к пятидесятилетию образования СССР красные клеша невероятной ширины.

Кончилось всё тем, что Ама выгнали из университета за то, что он, находясь под кайфом, выкинул из окна общежитской учебки всю мебель, включая этажерки с собраниями сочинений классиков марксизма-ленинизма.

Ещё до моего отрочества дошла история о том, как хиппи занимались любовью прямо на проезжей части в центре города и остановили движение. Хоть на пару минут, но остановили. И я представила эту мощную картину: машины гудят, водители и менты матерятся, студенты высунулись из окон — хэппенинг происходил рядом с общагой. Старушки охают: «Ох, батюшки светы, до чего дожили» и в обморок падают. Дети хохочут и улюлюкают. А хипы на дороге распластались, голые, весёлые, трахаются вовсю, и солнышко с их кожей трахается. И небо, совсем как в плохих контркультурных фильмах, выстреливает цветами, Люси с алмазами и всё такое. лепота, в общем.

Но кто-то мне сказал, что да, и в самом деле хипы остановили движение, но без всякого «make love not war», да и не хипы, а всего один волосатый — кажется, тот же самый Ам. И не просто так, от балды, ради кайфа, во славу психоделии, а протестуя против какой-то мелкой общественной несправедливости. Типа кого-то лишили стипендии. Или самого Ама не пустили на лекции за облик, несовместимый со званием советского студента.

Честное

слово, всё это я восприняла как жутчайший, голимейший облом. Ведь нет ничего ненужнее и противнее развенчанной легенды.

Ветеранша говорит о Великой Отечественной войне.

Совсем недавно закончилась война во Вьетнаме, и мы в первом классе делаем для вьетнамских детей подарки. Какие-то пластиковые аппликации.

А ещё нам говорят о Чили. Там Луис Корвалан томится в страшной тюрьме, и ему там ни сесть, ни лечь нельзя. Только стоять можно. И тюремщики всё время зыркают. И в каком-то журнале даже печатают рассказ о мальчике, который посылает Корвалану в тюрьму буханку хлеба. А буханка эта не простая — в ней лобзик, чтоб распилить Корвалановы оковы. Не помню, чем этот рассказ закончился. Всё равно очень скоро Корвалана выпустили. Обменяли на диссидента.

Я не хочу томиться я не хочу делать аппликации я хочу заорать отнять у пионеров барабан и забухать по нему как черти-громовики из земляники под снегом, но нельзя, нельзя.

14.

В советских фильмах первой половины 60-х часто появляются девушки в белых платьях и косыночках. И эти девчата, тесно прижавшись друг к другу, выводят нечто протяжное. Типа: «Мы с тобой два берега у одной реки». Или про серых гусей. «Ты ведь мне напишешь, правда?» И дождь идёт, всё время, и ветераны забивают «козла». Девичьи взоры тоже протяжные и перетекают в этот самый дождь и в ветеранов. В конце 60-х девиц первого типа сменили более современные. Современные не только из-за мини-юбок и твистов-шейков, а ещё и из-за «сигаретности» взглядов — словно табачный дым закрылся в их зрачках, какого бы цвета ни были их глаза. И сами они были сигаретные — тонкие, лёгкие и вились, как дым. И эти девицы не пели, привалясь друг к другу, а сидели за барными стойками или бежали к возлюбленным, летели к ним, и из их сумочек выплёскивалась косметика, и казалось, что всё спотыкается об их длиннющие ноги в сетчатых чулках.

Моя мама была «сигаретной» девушкой.

Лучше всего, как мне кажется, такие девушки вышли в «Любить» Калика. Особенно в эпизодах — там, где они сидят над рюмкой коньяка и курят, смотря на часы. Или расстёгивают-застёгивают молнию на замшевом сапожке. Одна из этих девушек похожа на мою маму. И мне иногда приходит в голову дикая мысль: может, это на самом деле она — в том эпизоде? И снималась она осенью 68-го, то есть уже беременная мной. И сидела над этой самой рюмкой — в ожидании, но не меня. И я помню этот листопад. Сюр какой-то. Шиза.

Впрочем, «Любить» всё равно тогда покоцали и запретили показывать.

На студенческих фотографиях губы у мамы улыбаются, а глаза грустные. Отчего? Так просто.

… мне иногда хочется просто стукнуться об стенку и не убиться, а просто исчезнуть: «Ведь у Ирки мать совсем дура — на Новый год надела ей мокрые белые колготки, и Ирку бьёт и прутом, и ремнём, а Ирка всё равно плохо учится. а Вовкина мать — пьяница и не давала ему есть, и он стал воровать у соседей, а мать лишили родительских прав. а у Светки в доме нет книг, кроме одной — Ленина. а я неблагодарная, я самая плохая, самая подлая. я не умею любить, никого не умею. Даже маму. ведь мне тоже иногда хочется, чтоб она стукнулась об стенку и чтоб её больше не было.».

Мама не писала стихов и прозы, не рисовала, не играла на музыкальных инструментах, хотя могла бы это делать. Анамор сжимал, сдерживал, одёргивал её, не давал ей жить. Любой проблеск истощался даже не в зародыше — в зиготе. Анамор говорил: «Закройся. Притворись обычной. Чтобы никто не увидел твоей боли. Чтобы никто не допёр до всех твоих искр, пожаров, ожогов. Чтобы никто не догадался, что ты — в Анаморе, без земли, без воды, без воздуха».

И она закрылась.

Я понимаю, что мама меня обманывает. Зачем она придумывает всякие дурацкие истории? Ведь знает же, что я не поверю. Например, вот эту — что у неё есть такой специальный приборчик, вроде телевизора, и она в нём видит всё, что творится со мной, пока я не с ней — в садике, во дворе. «Поэтому ты должна говорить мне только правду!» Меня сердит не ложь, а то, что это — глупо. Или вот это — когда она вчера сказала мне: «Давай больше никогда не ссориться», и я соглашаюсь и страшно радуюсь. А сегодня она опять кричит на меня, а я ведь ничего такого не сделала.. Даже когда мама не обманывает, мне порой кажется, что она говорит не с теми и не то. Например, про обои: «Нет, мне голубые не нравятся, нравятся серые» — почему-то это так меня злит, что я готова — при маминой подруге — стукнуть по фонарному столбу. Но сдерживаюсь.

Поделиться с друзьями: