Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Книг Эрик не читал: «А зачем они? В них ведь об одном и том же. Скучно. Я, если мне нужно, лучше сам что-нибудь напишу. Или нарисую».

Рисовал Эрик только тени: тени-силуэты людские и звериные, тени-кляксы, тени-полосы. И подписывал их: «Suur vari», «Vaike vari», «Keskmine vari», «Suur vari-1», «Suur vari-2» {7} и так далее.

После той встречи мы с Эриком виделись несколько раз. Один раз пошли в кафе, сидели до вечера, и официантка погнала нас: «Пора, девушки, мы закрываемся». Когда мы шли на остановку, Эрик вдруг сказал:

7

«Большая тень», «Маленькая тень», «Средняя тень», «Большая тень-1», «Большая тень-2» (эст.).

Ты знаешь, а у меня ни с одной женщиной не было. один раз пробовал — не получилось. Мне вообще они не нравились. ну, может, только ты — тогда, в детском саду.

Мне вдруг стало страшно, я сглотнула снежинку и поперхнулась ей, как будто она была чёрствой крошкой, и заговорила — о другом:

— Эрик, извини, что я тебя об этом спрашиваю — а что с твоей матерью?

— Да ничего. Пить бросила, нормальной такой стала. И с финном поженилась. В Финляндию с ним уехала, ребёнка родила. Мне пишет, посылки посылает. Только я ничего не беру. Не потому что она пила или била меня, нет. просто я с самого начала не хотел, чтоб у меня была мать. ты понимаешь? Не хотел, чтобы меня кто-то родил. просто вот как хотелось: мой отец выходит в снег — ну такой, как сегодня — и видит, я лежу в большой снежной куче. забыл, как по-русски это.

— В сугробе?

— Да, в сугробе. И он берёт меня на руки и несёт — туда, где тепло. А мамы не надо. Я сам себе мама. Я сам женщина, но я лучше любой женщины. и я лучше любой (он так и сказал: «любой») мужчины. я не как они. я сам. ты понимаешь?

— Да.

— А они не понимают.

Снежинки летели на его ресницы. Казалось, что каждая снежинка крутится вокруг каждой ресничины, превращая глаза Эрика в карусели. и вдруг я увидела, как в красивые эти глаза набивается снег, что он убивает их цвет, они становятся прозрачными, и из глазниц льётся вода — и это не растаявший снег, а глаза Эрика.

На прощание Эрик сказал:

— Наверно, я скоро уеду из Тарту. Здесь темно. Здесь скучно. Я в Таллинне поживу. А потом туда уйду, где людей нету. Совсем нету. Я людей не люблю. Я тени люблю. Тени больше. Тени лучше. Я тогда напишу.

— Из тени?

Эрик ответил совершенно серьёзно:

— Ну да. Из тени.

Больше я никогда не видела Эрика. Он уехал в Таллинн, там тусовался с «голубою» богемою. Несколько раз его сильно избивали, один раз даже порезали — любовник, что ли, из ревности. но он оклёмывался, выпутывался, вертелся снежинкой вокруг ресниц, но не таял, не таял. Косил от всего — от армии, от постоянной работы. Когда им вплотную занялись соответствующие органы, Эрик бежал в глухомань к каким-то дальним родственникам. Там его и зацапали. Эрик изображал психа, и его положили на обследование в дурку.

В дурке Эрик и умер. Ему было девятнадцать лет. Про его смерть говорили разное. То ли его там по голове стукнули, то ли вкололи что-то не то. Ничего определённого.

Может быть, Эрик просто стал тенью. Вот так: сейчас он Эрик, а через секунду — чёрный силуэт на жёлтой больничной стене. И никакого трупа, никакого тела, никакой души — ни в небесах, ни на земле. А потом выключили свет и тень исчезла.

За месяц до смерти Эрика я получила от него письмо:

«Привет как ты здес то же плохо я уже пачти совсем ушол куда хотел с новым годом».

К письму был приложен рисунок, который назывался «Тень от креста в каторую вбит гвосдь» — с гвоздём, самым настоящим, измазанным красной краской.

Я взглянула на конверт: штемпеля не было.

7.

Жара. На город нахлобучена жёсткая неснимаемая кепка, и из-под неё парит. Недалеко от нашего дома — мясокомбинат. Там постоянно жгут всякие рога, кишки, копыта, будто им мало убийства коров и свиней. Запах, забивающий все поры-зазоры-застрехи, любую щербинку, любое игольное ушко, любое-любое. От него не спастись, застрелиться только. Броситься в печь к этим самым коровам и свиньям. Закрытые окна ничто — запах сбривает и их.

Осень лучше. Мясокомбинат продолжает вонять, но отовсюду — листья. Они будто обрывают небо. Мы с родителями гуляем по Тоомемяги возле развалин аббатства, собираем листья и делаем из них гирлянды. Осенью Тарту кажется разрушенным. Или недостроенным. Заплесневевшим — как в погребе. Недоконченным или совсем уж приконченным. Мы идём есть трубочки с кремом в кафе «Вернер», которое тогда было не «Вернер», и все называли его «Старые девы». Там сидят старушки-эстонки в больших беретах или шляпах. И осенью

эти шляпы особенно похожи на опрелые грибы.

Было ещё кафе под неофициальным названием «Ева Браун».

Вернеровские пенсионерки оскорбились бы, если бы их сравнили с рыбинскими бабками. Но и те и другие были типичными «брежневскими старухами». И то, что эстонки лучше одевались и пользовались косметикой, не имело на самом деле никакого значения. Да, эстонские кафешные пенсионерки читали книжки и не играли в карты и знали немецкий, а рыбинские бабки играли и не читали, и сидели на лавках, и всем промывали косточки. А эстонки если и сидели на скамейках, то с вязанием. Или с журналом. Но и те и другие были будто одетые в чёрствую корку. В их присутствии не то что слово лишнее сказать боишься — лишний сантиметр занимаешь с опаской. При них хочется вжаться в стену, даже если ты не толстый и маленький — словно бы ты виноват только в том, что живёшь. И как они могут осудить — если не словом, то взглядом. Поджатыми губами. Раздувшимися ноздрями. И ты вытягиваешься, как копчёный сиг на палке, и гортань прилипает к нёбу.

Мама берёт для меня трубочку с кремом, и я притворяюсь, что это не трубочка, а большая гусеница, и что сейчас она меня укусит, как настоящая. В раннем детстве я брала в руки кого угодно — лягушек, жуков, червей. И ни капельки не боялась — пока однажды мохнатая гусеница меня не укусила.

Мама разрешает мне отпить кофе со сливками из своей чашки.

… и играл лонг-плей {8} , и Брежнева смежил Андропов. Андропова смежил Черненко. Черненко — Горбачёв, а потом всё покатилось. Но старухи не кончались, не кончались, не кончались. Некоторые из них дожили до новой Эстонской Республики, но такого хорошего кофе, как до войны, у них никогда не было. А те, что не дожили, притворились, что умерли — так, для отвода глаз, дань условности. Чтоб это не показалось подозрительным: живут, мол, живут, пора и честь знать. До сих пор они по ночам собираются в «Вернере» и трындят, трындят, трындят. Всё в тех же больших беретах и шляпах-грибах. А рыбинские бабки сидят на лавочке и трындят тоже, до первых петухов, до новых веников. Старухи лонгплейнее всех долгоиграшек, и никакие иглы их не доскрежещут до конца. Иглы притупятся, сменятся на новые, а старухи останутся — скрипеть, хрипеть, сипеть. Но всё равно останутся и переживут все синглы, сорокопятки, все эпохи. А видит их кто или не видит, старухам без разницы.

8

От англ. «long play» (долгоиграющая пластинка)

Помню, где-то через неделю после смерти матери я зашла в кафе и, глядя на кафешных пенсионерок, подумала: «Мама умерла в сорок три. А этих бабок я помню ещё по детству — и тогда им было за 70.». Нет, я не пожелала старухам смерти, просто удивилась их жизни.

… я жила, как подошва, в которую вонзались взгляды-гвоздики этих старух. Мне казалось, что они всё обо мне знают. Что я вчера двойку получила, а позавчера с мамой поссорилась. Когда я подросла, они знали, когда у меня менструация, какой мальчик мне нравится. Сидели старухи в кафе за кофе с пирожными, обсуждали мою жизнь и хихикали тихо и презрительно. И смотрели, будто гвоздики в меня забивали, маленькие совсем, да и не больно, но, Боже мой, как их много, гвоздиков этих. вовек их не вытащить.

Некоторые старухи были модные, в кримплене. Я и сейчас поражаюсь стойкости этого матерьяла. Он практически не рвался, не мялся. Он не пропускал ни воздух, ни тепло. Кримпленный человек только делал вид, что живёт на свете, а на самом деле он существовал в кримплене. В его несгибаемости, непотопляемости, неудаляемости. Кримплен словно диктовал человеку, как жить, куда ходить, чего не делать. Не поддаваться на нежное, лёгкое, милое, слабое. Не уступать своего ни на пядь. Поэтому кримплен так успешно пережил всех девушек 60-х и их реалии, и девушек «платочных» начала шестидесятых, и «сигаретных» конца шестидесятых, и все их клипсы-бутоны, и платья-рубашки, и джинсы «Ягуар», и очки «с брызгами». Не говоря уж о чулочках сеточкой. Кримплен был неумираем, как Брежнев, непродираем, как Андропов, шероховат и необтёсан, как сама фамилия «Черненко». Он, как старухи, пережил вождей, и его упорно донашивали в 80-е, 90-е и донашивают даже сейчас — не пропадать же добру! А он всё не донашивался, не кончался, не разлагался. Не знаю, горел ли он. Если да, представляю, какой вонючей гадостью.

Поделиться с друзьями: