Анархисты
Шрифт:
– Вы куда? Снова кузнечиков для голавлей ловить?
– Да я уж по росе наловил сто штук. Сейчас их не очень-то поймаешь. До заутрени крылышки у них мокрые, их легко словить – далеко не упрыгают.
– Поедемте тогда в больницу, я вас стану обучать работе с эхокардиографом. Сердце вам ваше покажу, объясню, как оно работает. И научу кой-чему. Надо, святой отец, учиться пользу людям оказывать. Одной молитвой не обойтись.
– Оно и можно было бы, – сказал отец Евмений, – но я хочу с мальчиками мяч погонять, мы с ними позавчера славно отыграли. Вы бы, Яков Борисыч, дали мне книжку по вашему прибору, я хоть инструкцию для начала прочитаю. А то сразу на сердце глядеть предлагаете. Может, мне не по себе свои внутренности разглядывать.
– Да у вас от жары бред приключился, – сказал молодой доктор. – Вам ряса в футбол помешает… Или боитесь, что нет у вас сердца?
– Есть. Болит иногда потому что, – сказал священник и разгладил рясу на груди. – Затем и хочу дать мотору лечебную нагрузку.
– Это я одобряю. Заодно выясним, что у вас
XVI
Катя ехала на велосипеде купаться, а за нею на расстоянии шагов в четыреста крутил педали Соломин с биноклем на шее. Река и пляж уже были полны дачников и отдыхающих, которых привозили лодочники с противоположного берега, где в сосновом бору виднелись кирпичные корпуса санатория. Туристы, стоявшие с палатками у воды, раскладывали шезлонги и раздували вокруг закопченного чайника огонь, чтобы завтракать. Движение на реке уже было оживленным; сновали моторки, пронесся водный мотоцикл, и в сторону Калуги прошел двухпалубный «Матрос Сильвер», славившийся своими кутежами. Две девочки, увязнув по колено в песке, хлопали друг с дружкой в ладоши, приплясывали и бойко распевали английскую песенку.
Катя с завистью посмотрела на девочек и прикрыла ладонью глаза, сдерживая блеск солнца, отраженного в воде. Сквозь пальцы она разглядела вдалеке знакомый катер, уткнувшийся в мелководье; на носу его полулежал мужчина в темных очках.
Ноги вязли в песке, по нему и велосипед нельзя было вести – зарывалось переднее колесо, и Катя толкала его в седло, только придерживая руль. Учительница истории Ирина Владимировна с детективом в черно-золотой обложке и двухлитровой баклажкой пива сидела на песке под зонтом и смотрела на эрдельтерьера, который носился у воды, то и дело влетая на мелководье и взметывая радужные дуги брызг. Под левой лопаткой учительницы виднелся глубокий шрам, выглядевший еще ужасней от того, что в него запала лямка бюстгальтера. Собака подбежала к хозяйке и отряхнулась, за что получила оплеуху.
Катя кивнула Ирине Владимировне.
Сегодня она проснулась в сносном настроении, которое вдруг стало стремительно портиться и переросло в беспокойство. Едва успела умыться, как снова внутри вырос стебель тупой боли. Теперь ей не хотелось завтракать, не хотелось прижаться к плечу Соломина щекой, она казалась себе самым ничтожным, недостойным внимания человеком. Умом жалела Соломина, понимала, в каком он находится положении, но собственная незаслуженная боль была так велика, что обращать внимание на боль другого она была не в состоянии. Утром Катя хотела сказать ему что-то приятное, приласкать, но ничего не смогла поделать с собой – буркнула «Привет» и вышла на крыльцо…
В парусиновых бриджах и сандалиях, в желтой майке с надписью Are you well adjusted?, она теперь спешила к катеру. Не сказав ни слова обернувшемуся к ней таможеннику, Катя закинула за борт велосипед. Таможенник перешел внутрь, удобней переставил его за поручни – на плече из-под рукава показалась густая татуировка. Катя закурила, отвернувшись, а он встал за руль, дал газ и по забурлившему в кильватере потоку скользнул задним ходом на фарватер. Малым ходом миновал купающихся, и это было нестерпимо: слишком много глаз; наконец мотор взревел, она задохнулась встречным потоком ветра и, выбросив в воду окурок, беспокойно оглянулась на велосипед…
Минут через двадцать катер ткнулся в пустынный берег, оставив за двумя поворотами реки последнюю усадьбу и череду рыбацких стоянок. В тальнике закопошилась птица и, наконец освободившись от густых ветвей, взмыла с пронзительным криком, отводя угрозу от гнезда. Постепенно река успокоилась, и пока таможенник вытряхивал из пакетика на стеклянный столик порошок, пока размешивал и разделял белую горку охотничьим ножом на две полоски, пока Катя вдыхала свою дозу с помощью прозрачного корпуса гелиевой авторучки, пока прислушивалась к себе, мягко ослепленной покоем, пока смотрела с бессмысленной улыбкой на спутника, вдохнувшего со свистом свою порцию, несколько раз у берега ударила рыба. Потом таможенник расстегивал брюки, брал Катю за талию, стягивал с нее капри, и это было лишним, но ей было уже все равно, и она смеялась в ответ на его прикосновения, которые становились все более грубыми и даже болезненными, но она могла терпеть, так как в обмен на это у нее в переносье царило чувство неописуемой радости. Она пыталась это значение осознать, но снова никак не удавалось, и она перестала пытаться. И эта легкость, с какой она согласилась прекратить дознание, тоже вызывала у нее смех. Катя раскачивалась над бортом катера, и катер раскачивался, таможенник рычал, и она подумала, что опять вся будет в синяках. С ивняка на воду упала гусеница и поплыла, быстро-быстро извиваясь в ртутной выемке натянувшегося мениска, пока не появились у поверхности воды рыбьи губы, со второй попытки сцеловавшие ее с небес…
Теперь Кате снова было жаль Соломина и снова захотелось домой, чтобы поскорей донести до него это хорошее чувство, и таможенник, свирепевший сзади, уже не мешал ей, а наоборот, понемногу становился источником наслаждения; только все еще оставалась неясна первопричина хорошего ощущения, отчего оно возникло и развивается? И все равно она вспоминала Соломина с благодарностью и была рада, что может испытывать
эту благодарность; и ей даже захотелось всплакнуть, потому что в обычном состоянии она была неспособна на сострадание, мир представлялся безвкусным и опасным, как отдельный от нее хищный зверь, чьи лапы и клыки могли принадлежать кому угодно, даже Соломину, этому, в общем-то, доброму и безобидному человеку. И сейчас она могла наконец слышать запахи; она слышала запах речной воды и слышала запах таможенника – смесь крепкого табака, мужского одеколона, пота, псины; и она получала наслаждение только от того, что мир вдруг оказался насыщенным вкусами; и хоть зубы и губы ее иногда тыкались в деревянную обивку борта, она все равно наслаждалась тем, что во рту оставался теперь различимый вкус крови и вкус кожи ее запястья, которое она закусывала с силой, чтобы не закричать.После того как таможенник застонал и она освободилась от него, летучая легкость овладела всем ее телом. Она стянула с себя майку и кинулась за борт. Доплыла до бакена, развернулась и взяла наискосок, чтобы выгрести брассом против течения. Таможенник курил, подняв очки на брови, и теперь она отметила его крепкую фигуру, густые усы, напряженный загорелый бицепс и этот блеск карих масляных глаз, который разглядел и Соломин, прильнув к стволу ивы на том берегу и настроив бинокль…
Катер снова мягко прошелестел по песку, и снова мальчишки подбежали и встали перед ним, пожирая глазами его могучую и обтекаемую, как у касатки, форму. Катя выпрыгнула и, стоя по колено в воде, стала стягивать с поручней велосипед.
– Шевельнулся бы, что ли? – сказала она таможеннику.
Тот поднялся и помог ей.
– Завтра здесь, в десять? – спросила Катя, выводя велосипед из воды.
– Завтра пряников не будет. В пятницу вечером ко мне домой приходи.
– Сколько за понюшку возьмешь?
– Как обычно.
– А если нет?
– На нет и марафета нет.
– А все-таки?
Таможенник надел бейсболку и повернул ключ зажигания; мотор заурчал.
Катя повернулась и пошла по пляжу, порождая проистечение совершенства в мире – грациозная, с плавными руками, вся тонкая и долгая, с густыми, еще мокрыми русыми волосами, собранными нефритовой заколкой, с золотыми скифскими кольцами в ушах в виде двух целующихся львов, отлитых по заказу Соломина в Пушкинском музее с подлинника из Сорочинского клада. Теперь она нравилась себе, и хотя мир и покой уже поблекли, она знала, что облегчение продлится еще часа два, и знание это питало ее беззаботность, которую хотелось куда-то направить, не дать пропасть даром. Ей уже не хотелось скорей увидеть Соломина – она боялась, что он легко разгадает причину ее хорошего настроения, и заранее стыдилась этого. Время растянулось и стало еще медленнее велосипеда, еле едущего по песку… Катя радовалась, что Соломин отправится в леса, он и раньше так делал, и расставание на три-четыре дня приятно ободряло обоих. Сейчас это было бы необходимой передышкой. Ей всегда было против шерсти от заботы Соломина, но так долго было плохо, что она замирала от любого человеческого прикосновения; когда губастый доктор в очках после осмотра погладил ее по голове, она заплакала: вспомнила, что последний раз ее гладила в детстве мать. Катя не чувствовала за собой вины из-за того, что не смогла соответствовать мечтам Соломина о полноценной совместной жизни, ради которой он так тратил душу, ради которой выходил ее из ничтожности. Она испытывала благодарность, но что-то мешало преодолеть неприязнь, причину которой она искала и в прикусившей ее клыками хандре, и в самом Соломине. И нашла. Какая-нибудь развинченная гайка может запросто опрокинуть весь огромный, мощный и надежный механизм – Кате не нравилось, как Соломин пахнет. Он пах сбежавшим молоком и, кажется, красками, канифолью, что ли, и это перечеркивало его как любовника, останавливало влечение.
Пока она была на дне, пока не окрепла, ей не приходило в голову сопротивляться, поскольку не было воли; когда воля появилась, Катя готова была терпеть и стала учиться терпению. Но получалось из рук вон, и она затосковала. Промаялась все лето, и вдруг как будто что-то ударило ей в сердце, и она помчалась в Москву, чтобы подтвердить предчувствие: Зеленый умер. Она удивилась себе: проплакала день напролет; а погибни Зеленый, когда они жили-были вместе, в ней ничего б не шелохнулось. Она шла по Крымскому мосту и вспоминала, как одно лето они часто ночевали на том берегу, в парке, на скамьях, как осенью прикармливали на балконе и ловили в силки голубей, как в зоомагазине, где не было сканеров на выходе, запихивали в рукава консервы с кошачьим кормом (Зеленый считал, что «Фрискис» вкусней шпротного паштета). С тех пор она будто выросла до неба – так оторвалась и измельчала действительность. Будущее время исчезло, настоящее стало невыносимым. Наконец Соломин перестал говорить о женитьбе, и ей полегчало. Но слабый инстинкт самосохранения предупреждал ее от возврата в прошлое – снова застрять в притоне, превратиться в животное… Беспокойство росло, и она ездила в Москву, не находила там себе места и возвращалась к Соломину, где была обречена. Однажды снова кинулась в Москву, но передумала и сошла, едва автобус отъехал от Весьегожска. Черный кубический джип, переваливаясь на грунтовке, поравнялся с ней и не стал обгонять; стекло опустилось, и Калинин посмотрел на нее поверх черных очков. На заднем сидении раскачивалась овчарка с высунутым языком и стоячими ушами. Через десять шагов она взялась за ручку дверцы. «Собачка не укусит?» – «Скорей я тебя укушу». – «Смотри, зубы обломаешь», – отвечала Катя, взлетая с подножки на сиденье.