Анатомия террора
Шрифт:
День был прост, как детская картинка. Накануне отошли, а может, совсем угасли пожары, ветер унес шершавую мглу, и в тот ясный день у ясной речки Куньи пришло освобожденье:
Сильных плеч ярмо бессильяМалодушно не гнетет...Он вернулся домой. В комнате, отведенной Якубовичу, было как в горнице, как в светелке. Пахло сосной и ромашкой, он любил полевые цветы. И прохладу вымытых, но еще сырых некрашеных полов. И простор за окном. Век бы тут вековать. Всегда, верно, на душе как в Светлое Воскресенье. Какая прелесть в размеренности бытия. Спешка – разрушительница гармонии. Никуда не спеши.
Он, однако, помедлил. Хотелось издали, как живописцу, вглядеться «в тот город роковой». Якубович испытывал к нему больное, смешанное чувство нежности и ненависти. На бережку Куньи захотелось воспеть брега Невы.
Он сочинил стихотворение длинное, бледное. И назвал блекло: «Сказочный город». Но странно: остался доволен и «белым саваном ночей», и «яркими звездными очами», и даже «лабиринтом стройных улиц»...
А на другой день, снова тонко и терпко подернутый дымкой, Якубович уехал в Санкт-Петербург.
К брату, в казенную квартиру при клинике баронета Виллие, Якубович не вернулся. Зачем приваживать к семейному дому филерскую мошкару? Мама и сестра сильно противились его отдельному, на холостую ногу житью; брат тоже возражал, но сдержанно: Якубович не обиделся – у каждого своя дорога.
Устроившись на квартире в Спасской улице, Якубович оглядел Петербург, уже отягощенный спелостью августа, громадный и ясный, остывший после зноя июля, но еще не холодный по-осеннему, оглядел Петербург, пожалел, что Роза задерживается в своем Каменец-Подольске, и поймал себя на том, на чем ловил не однажды, возвращаясь в столицу: его тянуло в литераторские углы, где дымили папиросами и тянули «медведя» – адскую смесь пива с шампанским; где загадочная красавица Вентури в сквозящем пеплоцветном хитоне выпевала греческие гекзаметры; беллетрист, пролаза и весельчак Бибиков декламировал наизусть главу за главой «Евгения Онегина»; худущий Фофанов, напившись вмертвую, объявлял, что он есть бог-вседержитель, и вдруг, безумно-трезвый и вместе как лунатик, произносил певучие и сжатые строфы...
Якубович корил себя за «неисполнение долга», но ему, право, требовалось потереться среди сочинителей, и он знал, что это ненадолго, минет, как хмель. И точно, недели не прошло, ему надоело «пустое кипение», он сам отыскал Дегаева, только что приехавшего из-за границы.
Дегаев, оказывается, не покинул мысли поручить ему редактирование подпольного листка; благо типография, наконец, сладилась и действовала. Впрочем, теперь Сергей Петрович заговаривал и о другом: о создании революционной «Студенческой лиги».
Якубович уже подступал к созданию лиги, вел в этом смысле длинные беседы с товарищами по университету, но тут были получены известия о тяжкой болезни, а потом и смерти Тургенева, о том, что тело его везут в Петербург, а хоронить будут нарочито в будни при надзоре явной и тайной полиции.
Не городовым, не казакам бросились народовольцы объяснять, кто он такой был для России, этот умерший писатель. И Якубович, забыв свою лигу, тоже отправился на сходку одного из рабочих кружков.
Никогда еще не держал он речей мастеровым, и нынче за Невской заставой, на Шлиссельбургском тракте, уже миновав трактир «Китай», опознав по приметам рубленый домик слесаря-бобыля Матвея Ивановича, Якубович оробел «меньшого брата». Черт догадал направиться к мастеровщине Семянниковского завода... Твое оружие – перо, вот и воюй, а не лезь в Цицероны. Ну что ты скажешь? Что изречешь? «Великий художник слова... Поразительный стиль, музыкальный язык»? А им, верно, плевать. Их умственная и мускульная энергия иссушена пламенем горнов.
Покрикивал служебный паровозик заводской узкоколейки.
Визжала блоком трактирная дверь. В обнимку шлепали четверо, выдыхая спиртное... Якубович опять подумал о никчемности «музыкального языка, поразительного стиля»...Мастеровые ждали. Он увидел напряженные скулы. Хозяин, в пиджачке на плечах, немолодой, с легким хохолком над крутым чистым лбом, принял гостя с подчеркнутой, даже церемонною уважительностью.
Якубович конфузился. Кто-то осторожно кашлянул:
– Курить дозволите, господин?
– Да, да, пожалуйста! – заспешил Якубович, презирая свой искательский тон.
Матвей Иванович осторожно, как барышню, тронул его за рукав:
– А вы не беспокойтесь. – И прибавил, как показалось Якубовичу, не без иронии: – Мы все поймем.
Потом уж, близ полуночи, возвращаясь из-за Невской на паровом трамвайчике, Якубович радостно недоумевал: откуда и как снизошло на него что-то похожее на истинное вдохновение? Серьезная ль жадность слушателей, собственная ли любовь к русскому гению – все ли это вместе зажгло его, и он сказал именно то, что надо было сказать?
Паровой трамвайчик шумел и звякал в большой сентябрьской черноте, справа, совсем рядом, невидимо, но ощутимо неслась холодная Нева, и Якубович, нахлобучив шляпу, поджимая зябнущие ноги, старался удержать в памяти свою речь. Вот сейчас, дома, на Спасской, он сядет к столу и запишет ее, потому что ждут от него текста для листовки, для тех листовок, что отпечатают в крохотной «летучей» типографии и принесут на похороны Ивана Сергеевича Тургенева... Да, да, нынче же ночью Якубович напишет эту листовку. Наверное, кое-что добавит и переменит, но суть останется, та суть, те слова, которые он произнес в окраинном домике... Не за красоту слога, не за поэтическую живость картин природы, не за талантливость характеров страстно и горячо относятся к Тургеневу лучшие люди России, лучшая часть молодежи. Барин по рождению, аристократ по воспитанию, «постепеновец» по убеждению, он сочувствовал... нет, он служил русской революции, был честным и чутким провозвестником ее идеалов. А вы, господа либералы, вы распространяете письменные и устные мнения самого Тургенева, смысл которых – неверие в близость и успех революции. Пусть так! Для нас важно другое: он служил русской революции сердечным смыслом своих произведений, пел русскую молодежь, называя ее святой, самоотверженной.
Якубович не заметил длинной дороги, переменил паровичок на извозчика. Якубовичу было радостно, он был доволен собою. И только уже на Спасской, у дома со слепыми окнами, отпустив ночного ваньку, среди внезапной и темной тишины, вдруг подумал, что вот сейчас, сквозь эту ночь, где-то там, на железных путях гремит поезд, поезд с мертвым Тургеневым... Якубовичу сделалось нехорошо, стыдно своей радости и своего вдохновения, и все сочиненное представилось ему мелким, дробным, хилым.
Он словно бежал самого себя, быстро зажег свет, сел к столу, схватил перо, начал писать. Он знал, что получается из рук вон. Ничего не получалось, он это знал.
«Образы Рудина, Инсарова, Елены, Базарова, Нежданова и Маркелова не только живые и выхваченные из жизни образы, но, как ни странно покажется это с первого взгляда, это типы, которым подражала молодежь и которые сами создавали жизнь. Борцов за освобождение родного народа еще не было на Руси, когда Тургенев нарисовал своего Инсарова; по базаровскому типу воспитывалось целое поколение так называемых нигилистов, бывших в свое время необходимой стадией в развитии русской революции. Без преувеличения можно сказать, что многие герои Тургенева имеют историческое значение».
Он бросил перо. Он был унижен. Впервые с такой позорной определенностью сознавал он свою немочь, свое бессилие. «Имеют историческое значение», – прошептал он с отвращением.
А утром явится г-н Дегаев, Сергей Петрович Дегаев. «Нуте-с, – скажет любезно, – надеюсь, готово?» И ты, пряча глаза, вручишь ему текст листовки. Обязан вручить, милостивый государь! Он взял перо. Теперь он писал медленно, не перемарывая, он сдался.
Не Дегаев истерзал спозаранку дверной звонок, не Дегаев спозаранку увидел тяжело пробудившегося Якубовича.