Андеграунд, или Герой нашего времени
Шрифт:
Печальноглазый карлик подготовил акт, после чего мы выпили по пиву (он поставил!) Он сказал, что ждет комиссию с минуты на минуту: запер дверь, поторопил, и мы мигом, дружно обе бутылки опустошили. Заодно он мне порассказал, с какой Вероничка теперь нравственной пробоиной.
— Как ранение, — пояснял карлик. (Это все о газетенке. Он сочувствовал.) — Как проникающее ранение.
Но на всякий случай я и ему не сказал, где Вероника сейчас. Бумаги передал — и ладно.
— Вы ведь поедете со мной? — спрашивал он. — Как нейтральный. (Мол, комиссии в целом он не доверяет. Нужен нейтрал.) — Я смеялся: впервые в жизни буду в роли проверяющего. Всю жизнь проверяли меня.
Карлик живо воспринял сказанное как намек (на духовное трудоустройство) — стал
Комиссия пришла, двое из газеты и депутат; все вместе мы решали и решили — едем. Но Вероники дома нет. Вероника в отсутствии. И неизвестно, как ее искать. Ничего — едем к ней домой, не дожидаясь ее. Ключи возьмем в жэке. Еще и солиднее, лучше для проверки, что ее самой в квартире нет...
Все впятером сели в депутатскую машину, поехали, депутат за рулем.
До пива я пил еще и плодовый портвейн (дома), так что оказалось изрядно: от крутого дыхания стекла машины запотевали. Ехали как в молоке. Один из газетчиков (сидел впереди) ловко протирал стекло и умно говорил:
— У кого-то из нас пятерых очень сильное биополе.
Приехали в Вероникину квартирку (двухкомнатную, классический совмещенный санузел) и, как в хорошем, праведном финале фильма, — ахнули. Чтобы у начальника, пусть маленького, в квартире за полтора года нашлись только стол, стулья, кушетка да книги! — это удар, это, конечно, произвело. (Я впервые был на ее кв метрах. Узнал тотчас запах.) Но высматривал и вынюхивал я другое: следы мужского присутствия.
Телефона не было, она мне не солгала. Но кто-то к ней приходил и без звонков. Кой-какие приметы. Квартира всегда расскажет. Мужчина-то был, пахло.
Обида Веронички скопилась не только из-за того, что на нее возвели поклеп, оскорбили в газете и прочее. (Это — да. Но не только.) Ей прежде и больше всего не нравился свой кабинет, а в кабинете свой собственный звонкий голос, который, как она выразилась, пускал вдруг петуха и фальшивил. И болезненно не соответствовал ее представлениям (о самой себе).
Так что и обида, а лучше сказать, досада была на саму себя, какой она, пусть невольно, оказалась наверху. А ведь это, мол, совсем маленький верх, насест, но даже и на нем оказалось куда сложнее, чем на рисовавшейся ей когда-то главной испытующей развилке: честный — нечестный. Плакала. Слова не давались, чтобы ей себя объяснить. Слова не могли (не хотели) ей помочь. А ведь пишущий человек. То-то, подумал я.
Пили чай. Я походил наугад по этажам, стрельнул заварки.
Один стакан лопнул (вдруг трещина) — у Лялиных был, конечно, и чайный сервиз, были и отдельные, на выбор, красивые чашки — был и сам чайник. Замечательный чайник с немецким свистком, трель. Но нам хотелось заваривать и пить чай как раз в стаканах, как тогда. Вероничка и вовсе не вставала с постели.
— Не могу, — говорила. — Хочу лежать, лежать, лежать...
Ни слова о том, как мы дальше. Она согласилась и осталась еще на три дня, чтобы совсем прийти в норму. И я ни лишнего слова. Встала утром — и бегом, бегом, стыдливо. Я сделал вид, что сплю. Уходила, и с плеч что-то стряхивает, как бы заразу, общажную нашу пыль, пыльцу — я подсмотрел в окно. Я вышел в коридор к окну, чтобы из окна подольше ее видеть. И видел, заспешила — бегом, бегом, села в троллейбус. То-то.
Вероничка оставила свою фотографию; фото удачное, она так считала. В этот раз, прячась у меня четверо суток и мало-помалу приходя в себя, спросила про фото, где же оно? А я признался, не стал придумывать — нет у меня. Да, потерял. Возможно, выбросил. Не ценю я эти глянцевые бумажки. Человек во мне, вот и все. Да и как бы я хранил, где? в старом чемодане с бельем?.. Когда-то в спешке, давай-давай, перебирался на новое место и некстати резким движением водрузил пишущую машинку на единственную фотографию мамы. Излом пришелся прямо
на мамины глаза, беречь было уже нечего.В метро уже за полночь (мой выход, моя подземная прогулка перед сном) я вглядывался в лица припозднившихся женщин, ища среди них с лицами, так сказать, пожалостней, понесчастней. Подтрунивал над собой, но искал. Нужна, мол, теперь не сама Вероника, пусть петушится дальше, а ее посильная замена — женщина, подходящая и похожая по обиженности. По степени обиженности.
Я вглядывался ненавязчиво, просто отмечал. Она?.. Нет. Она?.. Нет.
С лиц мой взгляд переползал на стены вагона. Так я впервые заметил рекламу в метро (там и тут она стала появляться, подстерегая рассеянный взгляд). Контрацепция. Аборт под наркозом. Все виды услуг. Призывность и нажим заставляли видеть, узнавать слова, но не вдумываться в саму надпись на подрагивающей стене метровагона. Защита от рэкета... Все виды охраны... Решетки. Противоугонность... — мир наполнялся не столько новыми делами, сколько новыми знаками. Гнусны не сами дела — их всплывшие знаки, вот что вне эстетики. Тот же типичный, знаковый андеграунд. (Подполье, шагнувшее наверх.) Возможно, таков окажусь и я, выйди я на свет. Нет уж. Не надо. Нарастающая (и царапающая меня) новизна жизни, вернее, каждодневное подчинение этой новизны моему «я» сделало меня когда-то пишущим человеком. Но вот прошло двадцать и больше лет, и мое «я» потребовало свободы от повестей и их сюжетов, неужто же само захотело быть и сюжетом и повестью?.. В былые-то времена я бы уже несомненно кинулся к пишущей машинке — вот ведь чудо во спасение! Сиди и тарахти пальцами по буквицам. (Чувство изойдет — зато придет текст.) Подполье, его соответствующая реклама как раз и подлавливают тех, кто вне текстов — одинок или вдруг брошен. Подлавливает замаскированная надежда. И говорит — бери, возьми — вот твоя гиперреальность, вот что такое мир людей в новой и свежо ожившей условности.
Я подсел-таки к плачущей. На пробу. В углу вагона она сидела и несколько киношно (раньше сказали бы «театрально») прижимала платочек к глазам. Я спросил — она испугалась. «Вам плохо?» — «Нет.» Она тотчас и решительно отвернулась, оскорбилась. Решила, что я ловец пьяненьких. Но я и точно был в ту минуту ловец, хотя и в житейски высоком смысле. Я не искал женщины в метро, просто как проба. Как проба на предчувствие...
Я знал, что женщина для меня появится. И притом скоро.
Психологи любят уверять, что образы являются и как бы выпрыгивают к нам из нашего прошлого (к примеру, через сны, из снов — говорят они). Они и правы, отчасти.
Конечно, если бы не противовес нашего прошлого (которым мы себя себе объясняем), мы бы попросту не удержали в себе ни одного сильного чувства. Мы бы просто распались. Нас бы разорвало.
Но почему бы не уравновесить прошлое будущим?
Почему бы не считать, что часть чувств (закодированные в образе) надвигается на нас как раз из будущего. Человек уже издалека слышит набегающее время, а сами образы будущего — как проносящиеся отдельные осколки, пули первых выстрелов.
И в этом приеме предчувствий будущего наше прошлое, я думаю, ни при чем. Мы свободны от прошлого. Мы чистый лист. Мы ловцы.
Каждый раз, когда я видел ее лицо (крупно) на экране, я вспоминал тонкую струйку вина, стекавшую по ее дрожащему, нежно очерченному подбородку. Я тотчас спохватывался и набирал из-под крана воду в бутылку (в чайник), чтобы полить оконные цветы. Тоже струйкой. В этом был наш с Вероникой черезэкранный контакт — наше общение. Наши, если угодно, длящиеся отношения. Стоило ли тогда писать изящные верлибры, чтобы теперь делить прилюдно деньги на нужды культуры? — я не задавался столь лобовым вопросом. Могло статься, что с экрана она в сущности тоже поливала в горшках чьи-то чужие цветочки.