Андеграунд, или Герой нашего времени
Шрифт:
Художник, гибкий, как пробудившийся хищник, нырнул в тусклые полуподвальные закрома. Сейчас появится с новой картиной. Ждали. До Чубика мало-помалу доходило, что эта пара занята сейчас друг другом (окрыленный художник и Кэрол) и ему в руки не дастся. Сегодня во всяком случае. А может, и никогда. Чуб уже сердился:
— Что за абстракция? Одни перекосы! Мазня! — и он отвергающе взмахивал рукой, отрицал, спец по Кандинскому, смелый в чужой мастерской.
Ко мне подвалил молодой мудак и стал выталкивать вон. Двумя руками, где-то выучившись, ловко и больно толкал, тычок за тычком. Он принял меня за одного из стариков, бывшего деятеля Союза художников — за состарившегося на подачках некрупного секретаришку. А я не смог бы от него отбиться без возни
В следующей мастерской (уже рябило в глазах, устал) мы нагнали, наконец, наших дневных пьянчужек: здесь осели Василек Пятов и Киндяев, Гоша, дизайнер Рашид. Меня посадили на табурет, кормили магазинными пельменями, серыми, слипшимися, но горячими и в обжигающе горячем бульоне (мне было кстати). Василек пошучивал. Гоша с ним спорил.
Смешно: пельмени они варили в большом чайнике. Табурет занят. Я сел было на пол, как сидел Василек, но понизу дуло. Почки заныли, я встал, поискал — сел, наконец, на какой-то свернутый тюк с бельем. И сидел старик стариком. Устал. (Моя пауза. Законная, я старше их лет на десять-пятнадцать.) А Чубик меж тем яростно спорил. Чубик свой. Как всегда. Знающий стукач энергично размахивал рукой, описывая нам окраину Парижа, последние дни Николя де Сталя. В сизой накуренности, в дыму и в разнобое самолюбивых голосов я не мог не оценить его неиссякающей говорливой силы. Но и другие говорили. Сидели на стульях. На табуретах. На полу. Париж... Американские выставки... Бульдозерщики... Целков... Шемякин... Сто тысяч... Двести тысяч... (Мы в свое время тоже ставили вехи, алмазные зарубки: Новый мир... Издание во Франции... Галлимар... Ардис... снежок с забытых вершин.) «Хороший писатель», — вдруг сказали. А я расслышал, кажется, обо мне.
Об агэшнике на кухне такое нет-нет и надо сказать, пусть ему померцает. Милостыня, бросили словцо, жалко ли словца, если ты всю жизнь изгоем. (По их мнению, изгоем. Я мыслю иначе.) А кто-то дал мне закурить. Появилась рядом и женщина, высокая, с бедрами. Положила на меня глаз. Если об агэшнике трубят, на женщину действует: женщина открыта, как природа, как степь, она суха и в степном этом смысле всегда ждет (а вдруг?). На чуть плотского, на чуть обещающего, настоящий приемистый острый глаз. С квартирой. С теплыми кв метрами недалеко от метро. Я ни мыслью в ее степь не колыхнулся (я не Вик Викыч, я общажник). Тогда она подошла ближе, держалась хозяйкой, руки полные, и, прислонясь, чуть надавила теплым бедром. Я на табурете, я ощутил; стояла рядом.
Я не обернулся — только длил минуту (потреблял ее теплую тяжесть). Я мешкал, а мне предлагалась вся бесконечность немужского мира. «Лариса?» — желая угадать имя, спросил не оборачиваясь. (И уже не сторонясь ее греющего тела.) «Лида» — смеясь, уточнила. Но уж так повелось: когда меня напрямую брали, я не давался. Я ждал. Женщина свернет. (Они сворачивают — я по прямой.) Она меня вскоре и оставила; летучая особь. Уже с кем-то другим. Пейзажист некий. Подошла. С той же лаской хозяйки. С тем же теплом бедра.
В другом углу, на табуретах, спросили:
— ... А старикан, пьянь эта — кто он?
— Его Василек знает.
— А-а!..
Возможно, обо мне. Уже староват для них, мужик за пятьдесят, в разбитых ботинках, шастающий из тусовки в тусовку в поисках выпивки. Пьянь. (Таскается за мелким стукачом, вообразив, что спасает свою биографию для веков. И что гебистские анналы единственные, что станут вровень с Тацитом.)
Мысль вновь и вновь вползала мягким следом, чтобы как бы нечаянно сделать мои руки ватными, а сердце готовым жалеть. Боль ведь не в веках, не в долгих столетиях — в моем кратком «я», здесь и сейчас. Что с того, если одним оболганным больше или меньше, когда их в анналах десятки тысяч? Людишкам и вовек не разобрать эти пестрые километровые списки. Как сказал один китаец: только забыть.
Началась
икота; занервничал. Один из молодых и сильных, типичный бородач (возможно, скульптор, вот у кого ручищи!) тут же ко мне устремился:— Поди. Поди... Проблюйся — потом придешь, — Он толкал меня за дверь, столько же брезгливо, сколько жалеючи. Свой.
Я вывалился на свежий воздух; у подъезда меня, и правда, вырвало. Это хорошо. Ночь. Звезды. И блевотины под ногами я не видел — уже темно.
Надо. Отступать некуда. Два с лишним десятилетия барабанил по клавиатуре машинки. Мое «я», мои тексты (я теперь нажимал и на тексты) выбросить в угоду тому, что он тоже человек?.. Да, выбросить, — сказал я вдруг сам себе. Да, человек. Хмель выходил. Хмель словно вываливался из меня кусками. Но оставшиеся куски (пласты) были все еще огромны. Я слабел... опять моя пауза.
Так вот и таскаются (так бесконечно) по знакомым местам в надежде добавить — в упрямой надежде не дать пройти опьянению и накатывающим ему в подхват неуправляемым мыслям. У пьяной ночи своя композиция, свой поминутный крепеж. Идти, добывая очередной обжигающий глоток не там, так тут, — это привилегия и одновременно цель. Это и забава, и рулетка. Изысканная и игровая нацеленность интеллектуалов дается не всем. Нам — да. (А они пусть спят. Они — это люди.)
Я стоял, покачивался. Уже редкие шли машины. Промчалась скорая помощь. (Подумал о брате Вене, как он там?)
Вышел Чуб.
— А-а. Ты здесь?.. — И меня, ждавшего, он похвалил: — Мол-лодец!
И показал полную бутылку, тот самый мой гонорар. На теле бутылки сверкнули змейки отражений.
Мы двинулись дальше.
Чубик меня не потерял, а я не потерял его. Чуб старался — я тоже. Я как-то вдруг сжился с ним. Шли рядом. Такова жизнь. Наши с ним два столь разных дела не могли стать одним, но ведь они совпали, совместились, а в надолго затянувшемся совместном деле попутчик, хочешь или нет, почти родственник.
— Выпей, брат, — стукач, инстинктивно чуткий, еще и иронизировал. Не целя, он попадал. Не сознавая, что у слова брат есть смысл.
Я делал глоток, придававший силы. Но, похоже, не только мне — Чуб тоже после каждого моего прикладывания к бутылке веселел. А улицы унылы. Раз десять за этот полутемный переход, за этот (не самый длинный) отрезок наших блужданий и выпивонов по ту сторону Таганки я думал отменить тяжкое предприятие. Колебался. И каждый раз возвращался к исходному мотиву: некуда деться; вынянченное, выпестованное всей моей жизнью, он загубит мое — большее, чем я.
Нас остановил милиционер. В темноте я почувствовал, как меня схватили за плечо и — рывком — развернули. Я тут же перестал пошатываться, выровнял тело, не желая оказаться в милиции. Я уже не был сильно пьян, а пошатывался просто так, из вялой ночной привычки (и отчасти для Чубика). Милиционер развернул меня к себе лицом. Смотрел. А второй начеку стоял поодаль. Ко всему готовый. В опущенной руке дубинка.
И с какой же прорвавшейся в голосе страстью, с какой вдруг заботой Чубик тотчас устремился ко мне и к схватившему меня менту: стоп, стоп, лейтенант!.. Чуб не мог позволить им меня забрать, ни увести в сторону, он не мог и помыслить о таком, я был его добыча. Он, как узналось после, готовился потратить на меня минимум еще кассету, 90 минут.
— Но-но, лейтенант. Мы приятели. Мы гуляем. Все хорошо, лейтенант!.. — заговорил Чубик, бросившись к нам. И ведь как быстро разглядел во тьме чужие звездочки.
Теперь и я перед лейтенантом выпрямился, с некоторой даже нарочитостью — мол, трезв и крепок! смотри! Я хотел идти, хотел продолжать путь, и тоже ведь, моя добыча, я не хотел остаться без Чубика.
Чуб коротко и напористо объяснялся с ними. Я стоял поодаль. Но чутко слушал. Быть отмеченным милицией — плохое начало любого дела; хуже не бывает. Мне стало чуть полегче, когда Чубик также не захотел засвечиваться. Ни корочек, ни какого-либо удостоверения он не показал им, ничего — а, мол, паспорта, с собой, увы, нет.