Андрей Платонов
Шрифт:
„За что вы все меня преследуете? — восклицал ПЛАТОНОВ. — Вы, вы все? Товарищи, — я знаю, преследуют из зависти. Редакторы — из трусости. Их корчит от испуга, когда я показываю истинную русскую душу, не препарированную всеми этими азбуками коммунизма. А ЦК за что меня преследует? А Политбюро? Вот, нашли себе врага в лице писателя ПЛАТОНОВА! Тоже — какой страшный враг, пишет о страдании человека, о глубине его души. Будто так уж это страшно, что ПЛАТОНОВА нужно травить в газетах, запрещать и снимать его рассказы, обрекать его на молчание и на недоедание? Несправедливо это и подло. Тоже это ваше Политбюро! Роботы ему нужны, а не живые люди, роботы, которые и говорят, и движутся при помощи электричества. И думают при помощи электричества. Политбюро нажмет кнопочку, и все сто восемьдесят миллионов роботов враз заговорят, как секретари райкомов. Нажмут кнопочку — и все пятьсот, или сколько там их есть, писателей, враз запишут, как горбатовы“.
Он вдруг закричал: „Не
<…> Он стал говорить о том, что чувствует себя гражданином мира, чуждым расовых предрассудков, и в этом смысле верным последователем советской власти. Но советская власть ошибается, держа курс на затемнение человеческого разума. „Рассудочная и догматическая доктрина марксизма, как она у нас насаждается, равносильна внедрению невежества и убийству пытливой мысли. Все это ведет к военной мощи государства, подобно тому, как однообразная и нерассуждающая дисциплина армии ведет к ее боеспособности. Но что хорошо для армии, то нехорошо для государства. Если государство будет состоять только из одних солдат, мыслящих по уставу, то, несмотря на свою военную мощь, оно будет реакционным государством и пойдет не вперед, а назад. Уставная литература, которую у нас насаждают, помогает шагистике, но убивает душевную жизнь. Если николаевская Россия была жандармом Европы, то СССР становится красным жандармом Европы. Как свидетельствует история, все военные империи, несмотря на их могущество, рассыпались в прах. Наша революция начинала, как светлая идея человечества, а кончает, как военное государство. И то, что раньше было душой движения, теперь выродилось в лицемерие или в подстановку понятий: свободой у нас называют принуждение, а демократизмом диктатуру назначенцев“.
Эту, не лишенную известной стройности „концепцию“ ПЛАТОНОВ не захотел развить дальше <…> ПЛАТОНОВ стал говорить о том, что он „разбросал всех своих друзей“ потому, что убедился, что люди живут сейчас не по внутреннему закону свободы, а по внешнему предначертанию и все они сукины дети. Здесь последовало перечисление ряда писателей и огульное осуждение их морального поведения.
Исключение составил только Василий ГРОССМАН, которого ПЛАТОНОВ ставит высоко и как скромного человека, и как честного писателя. „Даже критика его хвалит, а вот Политбюро не жалует, не замечает, даже кости ему не бросило ни разу со своего барского стола“».
Разумеется, доверять стопроцентно агентурным донесениям, воспроизводящим чужую прямую речь, невозможно, и у нас нет никаких доказательств, что Платонова не стремились намеренно потопить, однако внутренней биографии писателя высказанная «концепция» не противоречит. Но главное — здесь хорошо чувствуется, как человек и физически, и психологически устал. Причем не писать устал, а преодолевать давление жизни, гонения, несправедливость, личные несчастья (в воспоминаниях Исаака Крамова приводится со слов жены Платонова фраза, с трудом поддающаяся датировке, но не исключено, что относящаяся именно к этой поре: «Как-то задолго до „Семьи Иванова“ Платонов сказал: „Умереть надо, не хочется жить. Трудно жить под Сталиным и Фадеевым“») и видеть при этом, что страна уходит все дальше и дальше в сторону от того пути, который грезился ему в юности. Если для отвергшего революцию «белого» Михаила Пришвина Великая Отечественная война, в которой он в силу своего возраста не участвовал, стала доказательством справедливости большевизма и его историческим оправданием («…делать нечего — я коммунист», — написал Пришвин в послевоенном дневнике), то с «красным» Платоновым все случилось наоборот.
Война рассорила бывшего революционера с коммунистическим проектом, и в военной прозе Платонова коммунистов практически нет. Есть простые русские люди, есть башкиры, карелы, украинцы, белорусы, они борются со смертью, мучаются оттого, что «наше добро не сразу осилило ихнее зло», и мечтают «сработать своими руками самое важное и неизвестное: добрую силу, разламывающую сразу в прах всякое зло» (рассказ «Сампо»), они чувствуют вину перед мертвыми, и эта вина дает им силу жизни, а еще эту силу дает людям их историческое прошлое. «Но вся тайна — что у нас народ хороший, его хорошо „зарядили“ предки. Мы живем отчим наследством, не проживем же его».
Речь не о предках-коммунистах, но о более глубоких и древних духовных аккумуляторах. На коммунистическом же была поставлена точка [74] . Оно не было ни забыто, ни вычеркнуто, оно не стало антикоммунистическим, но осталось на заре туманной юности, в нетронутой поре и на земле революционных заповедников, давно разрушенных. И если Платонов обращался к прежним неизменным и однообразным идеалам, как в рассказе «Полотняная рубаха», герой которого говорит: «Ленин для меня, круглого сироты, стал и отцом и матерью, я почувствовал издалека, что я нужен ему, — это я, который никому не был нужен и заброшен, — и отдал ему все свое сердце, отдал навсегда — до могилы и после могилы… Что ж мать — она умерла, а мне велела жить, и жить сильно, гневно
против зла. Но зачем было мне жить — этого мать не сказала. Это сказал мне Ленин, и во мне тогда, в ранней юности, засветилось сердце, мне явилась мысль, и я стал счастливым…» — то это происходило лишь в глубоком плюсквамперфекте.74
Это почувствовали и рецензенты. В отзыве на неизвестное нам произведение Платонова военных лет Сергей Бородин просил автора учесть следующее пожелание: «Тайна нашей победы заключается не только в национальных воинских доблестях русского народа, но и в организующей силе нашей партии».
Ленин заменил Сталина, став уже не на капельку, а на целый пруд лучше. Он олицетворял в глазах Платонова утраченную чистоту революции, а Сталин, которого еще несколько лет назад автор «Джана», «Отца-матери» и «Голоса отца» был готов считать отцом всех сирот на огромном пространстве от Москвы до окраин советской ойкумены, обратился в ничто. Когда в 1960-е годы советские редакторы печатали прозу Платонова тридцатых, им приходилось политкорректно, в духе решений XX съезда, заменять одного вождя на другого, при публикации военных рассказов нужды в этой операции не было — Сталина убрали разве что из «Одухотворенных людей». Другое отцовство волновало Платонова: «Драма великой и простой жизни: в бедной квартире вокруг пустого деревянного стола ходит ребенок лет 2—3-х и плачет — он тоскует об отце, а отец его лежит в земле, на войне, в траншее под огнем, и слезы тоски стоят у него в глазах; он скребет землю ногтями от горя по сыну, который далеко от него, который плачет по нем в серый день, в 10 ч<асов> утра, босой, полуголодный, брошенный».
Глава двадцать третья В ОГНЕ ДРАМЫ
Платонов был с действующей армией до тех пор, пока она не перешла исторических границ России. Летом 1944 года, получив звание майора, он был вынужден спецкоровскую службу оставить (демобилизовали его в конце 1945-го) по болезни («Работать приходится много и в трудных условиях, но я все это выношу, только здоровье у меня начало слабеть», — писал он жене 13 июля 1944 года), и последние фронтовые публикации в «Красной звезде» относятся к освобождению Могилева. Бывал ли он после этого на фронте, сказать трудно, но если и бывал, то очень недолго. Его письма той поры неизвестны, а в «Записных книжках», в журналистике и в прозе завершающий период войны практически не отразился, за исключением разве что несколько умозрительных рассказов «Штурм лабиринта» и «Один бой».
«Дорогой Андрей Платонович!
Прибыл к нам тов. Гросман [75] и сообщил мне печальную весть о Вас, — писал Платонову 31 августа 1944 года его фронтовой знакомый по фамилии Понейко. — От него я узнал, что Вы долго болели брюшным тифом и что в настоящее время Вы еще не вполне выздоровели. <…> Меня очень возмущает и то, что, как сообщил тов. Гросман, начальство Вашего органа даже не поинтересовалось Вашим состоянием. <…> Наше начальство, я скажу смело, больше думает о себе, о лимитных карточках и литерах для себя, чем о людях, о подчиненных. Этого не должно быть, но есть. Любят нас только до тех пор, пока мы тянем воз, а когда выбываем из строя, нас очень быстро забывают».
75
Так, с ошибкой, в оригинале.
Но тифом дело не ограничилось.
«Я уехал с 1-го Украинского в конце сорок четвертого, а Андрей — в конце лета: что-то со здоровьем было, — рассказывал М. М. Зотов. — Только тогда я узнал, что туберкулез у него. Когда прощались, полез я целоваться, а он говорит: „Не надо, Миш…“».
Похожая сцена описана и в мемуарах Ф. Левина, который вспоминал, как его жена отправилась вскоре после войны в туберкулезный диспансер, чтобы сделать рентгеновский снимок дочери. «Внезапно кто-то взял у нее снимок из рук. Она с недоумением подняла голову, перед ней стоял Андрей Платонов. Он внимательно посмотрел пленку, вернул ее и сказал: „Все хорошо, идите отсюда, не надо вам сюда ходить, кругом туберкулезные, мы все заразные“. И стал настойчиво подталкивать жену и девочку к выходу. Сам он в это время уже был болен туберкулезом, заразившись от умиравшего на его руках сына».
«В конце войны его привезли с фронта на носилках, с кавернами в легких, с неизлечимым туберкулезом и сбросили на диван, с которого он все реже вставал, иногда выходил во двор, медленно ходил тут чужим чахоточным мастеровым среди студентов», — писал со слов вдовы Платонова Исаак Крамов.
Он знал, что обречен, а между тем ему надо было жить и не ради себя, и даже не ради великой русской литературы, но по причине более насущной: 11 октября 1944 года у Андрея Платоновича родилась дочь. Ее назвали Марией, так же, как звали его жену и мать. Это была третья Мария в его жизни. «Рождение второго ребенка тоже измена первому? Как измена любви», — записал он в блокноте.