Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

В какой-то момент кто-то нам говорит: а вы не идете на вечер, который организовал профессор Никита Алексеевич Струве? Там представляли изданный только что сборник „Русские поэты сегодня“. И Андрей тут же говорит: конечно, поедем.

И вот мы приезжаем, входим. Андрей с перевязанной головой, как раненый боец. Я вижу — рядом со Струве сидит Костя Кедров со товарищи… Они не знали даже, что он упал. Сказали здесь, что он уехал куда-то… Я поддерживаю Андрея за руку, чтобы не упал. И все сто двадцать две телекамеры, что там были, тут же разворачиваются к двери, в которую мы входим — Вознесенский же почетный академик Европейской академии искусств, единственный член Академии Гонкуров (и еще восьми мировых академий), абсолютно известное там лицо. Но прежде чем камеры успели повернуться, Костя уже оказался между мной и Андреем… Это был класс. Будто не я пришла с Андреем, а он,

Костя Кедров.

Нет, справедливости ради я должна сказать: он знал Вознесенского наизусть, много писал и рассказывал о нем и о себе. Я же всегда благодарна каждому, кто любит поэзию Андрея. Просто при этом не надо пытаться владеть его телом, его мыслями, его личностью, как никогда не позволяла себе этого я».

ЯМБЫ И БЛЯМБЫ. «Владимир Кочетов, редактор и издатель, работал с Андреем Андреевичем над последней книгой. Когда каждую строчку, каждое слово приходилось угадывать по губам… Он спрашивает Андрея: „Вы сказали ‘полет’?“ Тот качал головой: „Нет“. — „А как?“ И так, пока не поймет или не угадает слово. Фразу за фразой, каждую строчку. На таком подвижничестве этого редактора и самого Андрея создавалась книжка „Ямбы и блямбы“. Я положила Андрею Андреевичу в гроб сигнальный экземпляр, который он успел посмотреть…

Вообще он всегда все читал мне — и мог понять мою реакцию уже по физиономии. Я не выстраивала отношения на том, чтобы потакать или просто поддакивать ему. Но максимум того, что я могла сказать — что-то вроде: „Мне кажется, ты еще можешь подумать“.

Он часто говорил, что лучшая его поэма — „Оза“, но вовсе не факт, что я с этим согласна. Я всегда отрекалась, что в поэме изображена я. Хотя там есть: „Знаешь, Зоя, теперь — без трепа. / Разбегаются наши тропы. / Стоит им пойти стороною, / остального не остановишь…“ Там очень много взято из моей личной жизни, но это все равно художественный, претворенный во что-то образ, которому я абсолютно не соответствую.

У него были очень странные пристрастия. Например, он очень любил свои „Крестики-нолики“ — сборник коротких парадоксальных фрагментиков из жизни крестиков и ноликов. „Крестик был тюремной решеткой. Освободился. Пошел по стране. И только разводил руками“. Или, например: „Джойс назвал женщину флейтой с тремя дырками. Крестик не считал. Балдел от музыки“.

Андрей очень любил детские стихи: „Человек надел трусы, / майку синей полосы…<…>/ По утрам, / надев трусы, / не забудьте про часы“. А тот же Кочетов вспоминает, что Андрей очень дорожил своей поэмой „Я — Аввакум“. „…Многих эта речь оттолкнула, но в ней отблеск того огня, что сожжет самого Аввакума“.

Жить с человеком такой высоты одаренности, как Андрей Андреевич, конечно, непросто. Научил ли он чему-то меня? Прежде всего — любить природу. Дача для меня была заточением: в Москве жизнь кипит, а здесь? Но сейчас я могу сказать: дача в Переделкине — что-то божественное, данное мне для продления жизни и творчества. У меня там и цветочки посажены, между прочим.

Конечно, Андрей научил меня понимать его. Более разных людей, чем он и я, когда мы сбежались, не было. У него есть в „Озе“: „Противоположности свело. / Дай возьму всю боль твою и горечь. / У магнита я — печальный полюс, / ты же — светлый. Пусть тебе светло“. Я действительно никогда не отчаиваюсь, не унываю или не показываю этого. И он как-то погружался в эту мою логику: „Все временны, приходят и уходят, а поэзия вечна. То, что ты делаешь, ты делаешь не только для этого поколения“.

Но противоположны мы были вот в чем. Я — эталон обязательности. Андрей Андреевич считал, что есть нечто главное — и есть второстепенное, чем можно жертвовать. В результате он становился эталоном необязательности.

Вот характерная история. 29-летнему Андрею Андреевичу, мальчишке еще, предложили провести вечер поэзии в Большом зале Консерватории. Он сказал, что выступит, но в восторге улетел в Ялту… Кстати, с Крымом у Андрея Андреевича связано очень много всего. В Ялте случилось наше с ним… сближение. Никитский сад, Массандра — каждое из этих мест могло напомнить ему о чем-то, некогда вдохновившем… Так вот, мне каждый день звонит эта Консерватория: „А где он? Репетировать ему надо, не надо?“ Я отвечаю: „Он будет“. Он мне звонит как ни в чем не бывало: „Милая, как ты?“ И за два дня до вечера я получаю от него телеграмму: „Милая, приехать не смогу. Цветет миндаль“. Всё. Тут раскуплены все билеты, битком набитый зал, звонит администрация, собираются прийти Рихтер, Нейгауз, вся музыкальная элита — а у него „цветет миндаль“? Я не передам уже степень моей тогдашней ярости. Когда он позвонил, я сказала: „Если ты не прилетишь, забудь мое

имя“. Он прилетел.

Конечно, мы были молоды, и, может быть, лет десять спустя я бы так ему не сказала. Конечно, моя жизнь с ним была так или иначе подчинена его таланту, гению, называйте как хотите. Время на мое собственное творчество шло — как сегодняшняя культура — по остаточному принципу. Когда он уезжал, — я могла садиться и писать. Я никогда с ним не то чтобы не соперничала… На первом месте у меня всегда было: благоустроить его существование. Так, чтобы и миндаль зацвел, и не сорвалась Консерватория…»

Мы не построили своего храма

Ливень хлынул стеной, когда вышли из церкви, где отпевали Вознесенского. Но едва добрались до кладбища — влажное солнце заблестело новенькой монеткой.

Гроза пролилась на Москву еще раз поздним вечером. Семьсот деревьев повалило. Так уже было — даже страшнее, в девяносто восьмом году, когда «гуру урагана сорок тыщ деревьев унес окрест».

В колокольном эпилоге «Гуру урагана» Вознесенский повторял слова молитвы, охраняющей родной язык, поэзию и землю: «Несемся в прошлое со страшной силой, / но мысль единственная в мозгу — / „Господь, помилуй, Господь, помилуй, / от повторения спаси Москву!“ / Кто под землею, но не в могиле, / чья ненакормленная семья — / его помилуй, ее помилуй, / помилуй верившего меня. / Господь, помилуй собор-расстригу, / где допустили сорвать кресты, / русскоязычную помилуй Ригу, / ей звон малиновый возвести!..»

О чем все гении и мазилы? Помимо разницы в них суть одна — «Господь, помилуй, Господь, помилуй, Господь, помилуй меня». И кантемиры, и мы, дебилы, и мандельштамовская оса: «Господь, помилуй, Господь, помилуй валаамового осла…»
* * *

Летом 1977 года поэту Андрею Вознесенскому и прибывшим в Свердловск трудящимся «Литгазеты» коллеги устроили тайную экскурсию в прошлое. Ипатьевский дом, где в 18-м году расстреляли Романовых, царя с семьей, давно был пуст: готовились снести. Легально — входы были перекрыты. Но знавшие лазейки пол-Свердловска тут перебывали. Как ни относись к царю, сумевшему профукать всю державу, — дом, как черная дыра истории, притягивал. Слух о предстоящем сносе дома лишь подогрел любопытство.

Каждый, кто успел сюда проникнуть, отколупывал какой-нибудь кирпич или дверную ручку — уносил с собой «на память», как музейный экспонат. Так у Вознесенского и появился фрагмент деревянного фигурного переплета окна, «на который глядели убиенные перед смертью». Кто-то даже упрекнет поэта: сломал окно в историческом месте. Сказавши «а», неси и дальше околесицу. Тогда уж можно обвинить поэта и в том, что после этого его визита дом и был разрушен.

Если же серьезно — известна всем ирония судьбы: дом Ипатьева ломали по приказу того, кто неожиданно для себя самого однажды станет архидемократическим, жутко антикоммунистическим президентом всея Руси. Эту малосимпатичную неловкость своей биографии Ельцин объяснит в 1989-м лукавой «Исповедью на заданную тему»: «Вдруг я получаю пакет секретный из политбюро — уничтожить дом Ипатьева. Сопротивляться было невозможно. И вот собрали технику и за одну ночь разрушили»… То есть из этого должно быть ясно: сам Ельцин — только жертва секретных обстоятельств. Все «демократы» девяностых оказались жертвами. Мир, как известно, вечно тонет в фарисействе. Вот в этом самом он и утонул наконец — в девяностых.

Что со страной происходило, то и с Вознесенским. Крутило и шарахало. Но взгляд на время сквозь Ипатьевский оконный переплет сильно корректировал зрение.

Боже, храни народ бывшей России! Решетка впечаталась в серых зрачках Мальчика с вещей гемофилией. Не остановишь кровь и сейчас. («Ипатьевская баллада»)

Половину той решетки Андрей Андреевич тогда же, в 1990-х, подарил Историческому музею. Вторую — как объяснил, «на всякий случай» — миланскому музею Фельтринелли, семейства, тесно связанного с именем Пастернака. В переводе на русский язык, отдал той самой итальянской музе, Инге Фельтринелли (ах, апельсины, апельсины!). Но что означало это его «на всякий случай»?

Поделиться с друзьями: