Ангел гибели
Шрифт:
— Опять за меня решаешь!
— Ты бы сам решал, и не нужно было б брать твое на себя. Я понять хочу. Что ты можешь? Думать? Но этим не проживешь и детей не прокормишь. Чем ты занимался в жизни, в той жизни, с людьми? Пахал?
— Нет, не пахал. Пастухом был когда-то, рыбу ловил и прочее.
— Что — прочее.
— Убивал. Людей я убивал. Это ведь тоже профессия, хлеб дает не хуже другой.
— А если вернешься к людям, опять убивать будешь?
— Нет. И оставим богу богово, а кесарю кесарево. Что тебе сейчас прошлое или будущее? Зачем? В жизни человеческой легких путей не бывает. В конце легкого пути всегда тупик или ловушка, можешь мне поверить. Время, оно не с косой, просто — косое, я перед ним — босой. Можно приблизиться к раю, можно, но только не сразу. Ты понимаешь?
— Я понимаю. Я — понимаю…
Близилась полночь, когда корабль ткнулся упругим бортом в шаткое дерево пристани Рая. Трепетно.
Если хотят уничтожить память о герое, его портрет печатают
— Мой муж был каллиграфом. Я мало разбираюсь в его работе, но все же, я думаю, он был приличным каллиграфом, может быть, даже — очень хорошим. Во всяком случае, его работу ценили. И зарабатывал он, как я теперь понимаю, много, у нас в доме все было, я даже не знала, чего хотеть. Работал он, правда, серьезно. Сидит с этими листами неумытый, голодный, только чаю с утра попьет, насвистывает и работает. С утра он никого видеть не мог и не хотел. А вечером мы гостей принимали или сами в гости ходили. Муж любил работы свои показывать. Хвастался. Приятели посмотрят, похвалят, обсуждать начнут: это, мол, хорошо, а так лучше. Он послушает — начинает им потихоньку объяснять, что к чему, так, знаешь, будто они сами все понимают, только слегка подзабыли. И через недолгое время, смотришь, — все с ним согласны, а он сидит, доволен, аж светится весь. Злилась я на него тогда.
В его области с такой специальностью вверх вылезти трудно. Он вылез, чего уж это ему стоило. Всего добился: признания, денег, дом построил. Оформлял свой дом по чертежам с архитекторами и художниками, за каждый эскиз платил. Дружба дружбой, а творчество — дело платное, — так он считал. Дом он любил не меньше, чем меня, наверное, ну, сразу все у него и отняли. И погнали. Куда? Зачем? Страшно. Он растерялся. В двадцать еще можно начинать сначала, но ему было под сорок. Он говорил: «Сменился правитель, но какое это имеет отношение к каллиграфии?» Он тогда еще думал, что просто нужно писать как-то по-другому, по-новому. Что просто они с новой властью понять друг друга не могут, чтоб договориться. Но никому его работа не была нужна. Нас переселили в деревню, и теперь вокруг были люди, для которых он, профессионал, оказался хуже и бесполезней самого последнего инвалида и бездельника, неумехи. Он пытался научиться физическому труду, копал землю, еще что-то делал, но с его здоровьем только и было копать… Из-за меня очень совестился: что жену обеспечить не может. А я богу молилась. Сначала лучшей доли просила, а потом — геенны огненной, чтобы сгорело все кругом до серого пепла. И сбылось! Пришли в деревню солдаты, согнали всех жителей в пустой амбар и сожгли. Я просила мужа: не ходи! Не послушал. Не хотел выделяться лишний раз.
Знаешь, не страх погнал меня тогда прочь — ненависть. Я вместе с людьми этими даже умирать не хотела. Я понимаю, ненависть — это гордыня, но нет покоя в душе моей. Ненавижу я!
— Полно, полно, маленькая. Хуже не будет. За ненавистью и любовью бывают только боль и покой. Короткая боль и долгий покой. Понимаешь?
Время остановилось, временно, конечно. Я шумно дискутировал с проповедником. Порой в их разговор включался У.
— На руку реакции работаешь, — вразумлял Пастырь Я. — Воду льешь на ихнюю мельницу, объективно способствуешь.
— Ага, — кривился Я. — Или лучше сидеть, сложив руки и ноги и — «ом мане падме хум»?
— Да уж на худой конец!
— Да? Рядом бьют и притесняют, а я буду глаза подкатывать и не обращать внимания? Или щеку подставлять, как отец?
— Ну что ж, всегда кому-нибудь приходится хуже, чем другим. В любом объединении человеческом. Без этого общество существовать не может. Кто-то попадает между жерновов. Жалко, конечно, если попадет зерно: из него колос мог бы вырасти. Но, если уж случится, стань полезным хоть таким путем.
— Не-ет! Не хочу быть зерном, из которого они муку для себя производят. Лучше — железкой. Когда железка среди зерен попадается, мельница может сломаться и, уж во всяком случае, стачиваются жернова. Потом в них останутся выбоины и, кто знает, может быть, следующее зерно, попав вот в такую выбоину, остается целым — не мукой, не железкой, а зерном, самим собой. Так что мой долг — железкой быть, пока мельница работает, — не соглашался Я.
— Разве твой сын не прав? — горячо спрашивала женщина, оставаясь с У наедине.
— Видишь, — объяснял У, — каждый конкретный человек слаб и не много может. Я тюрьмы, одиночки боюсь, другие боли боятся, у каждого свои слабые места. А те, кто у власти, наши слабые места знают, на том и стоят. Вот даже Я, уж на что здоровый мужик и специалист в своей области: все умеет, все знает, а чего не знает, до того чутьем доходит. Но, помнишь, я сказал, когда он пришел сюда, что самое страшное — если у него все получается. Думаешь, шутка? Нет, истина. Он дважды к разбойникам попадал и через короткое время так этих бандитов перевоспитывал, что они под его началом не просто резали и грабили, но резали и грабили идейно. То есть одних грабили, а другим раздавали, одних резали, а другим дорогу в лучшую жизнь открывали — по его разумению. Дважды он уезды захватывал и власть свою устанавливал, а чем
кончалось? Он умеет бунтовать против власти, но сам быть властью не умеет. Властвовать — значит притеснять. Не убивать подряд, не награждать огульно, а притеснять, чтобы тесно было человеку со всех сторон, кроме одной. И чтобы двигаться человек мог только в одном направлении, в заданном. А у сыночка моего ни желания, ни терпения не хватает для подобной работы. Для такого дела другие люди нужны. Организация — это ограниченные права и обязанности: кому часть обязанностей достается, тому и права, это взаимосвязано. А на долю каждого отдельного человека выпадает маленькая обязанность и маленькое право эту обязанность выполнять. Сын мой Я так жить не хочет и не умеет. Он своей обязанностью считает делать так, чтобы не было никаких притеснений, а своим правом — добиваться этой цели любыми средствами. Кольцо, в общем. Потому, когда побьют его, это не беда, а когда не побьют и сам он разваливает все от неумения, отчаяния и обиды — тогда худо ему.Драконы не умирают. Не верьте слухам. Слухи, правда, точнее газет, но это еще не повод, чтобы верить им. Тут вроде детской загадки, кто лучше — царь или король, и детского же ответа: оба хуже. Так вот, слухи тоже врут. Драконы не умирают. Они уползают в пещеры и сидят там, нахохлившись, или висят вниз головой, уцепившись за что-нибудь морщинистыми ногами, как летучие мыши. В консервирующих условиях пещер они могут проспать долго: холодные на ощупь, мертвые с виду. Всегда готовые к употреблению.
Спящие драконы кажутся привлекательными и уж во всяком случае не страшными. Но попытайтесь, интереса ради, расспросить людей, своей кожей чувствовавших когда-то холод тени драконова крыла. Обычные люди, иногда даже разговорчивые, они — все! — на прямые вопросы о драконе отвечают уклончиво и невнятно. Почему? Потому что велик их ужас перед драконом и, несмотря ни на что, не верят эти люди в драконову смерть. Ни за что не верят. Знают: вылетит — и тогда?
Не надо дразнить драконов, пусть они спят. Конечно, каждого дракона в конце концов кто-нибудь победит, но будет ли лично вам даровано счастье победы или хотя бы счастье дожить до победы? Кто может быть в этом уверен?
Иногда, наскучив разговорами, Я исчезал ненадолго: носился по лесу, для разрядки ходил на дорогу.
Раз притащил из очередной вылазки замухрышистого человека. Накормил, долго и серьезно с ним разговаривал, а потом отвел к морю, подальше от глаз, свернул человечку шею и отправил к осьминогам «делиться опытом», — как объяснил.
— О, люди! — сказал на это Пастырь. — Учу их, учу — и все без толку. Хоть бы отзвук какой был! Многие лета прихожу я к ним и занимаюсь, как с детьми малыми, и они каждый раз сопротивляются, ругают, казнят. Но в конце концов вижу — уверовали. Тогда я оставляю их и отправляюсь в другие края нести истину, и там та же картина. Опять предстоят мне долгие труды, пока убеждаюсь, что и эти уверовали. Но грустно мое возвращение, потому что заранее знаю я: все, чему учил, уже забыто, все извращено. Одни и те же заповеди повторяю я, но каждый раз из учения выхватывают какие-то мелочи, и видно, что в них тоже запутались и что-то еще напридумывали в благих, наверное, целях, хоть от того и не легче. Сколько раз я пытался говорить: не то делаете! Побивают меня же камнями и жгут — во имя мое же. «Учитель, — утверждают, — нас так не учил». «А ты, — спрашиваю, — слышал? Мог ли учитель благословлять на убийство, если проповедовал любовь? Подумай», — прошу. Но не хотят думать. Хватать — пожалуйста. Казнить — сколько угодно. Сильных слушаться — хоть сейчас, хоть завтра, хоть вчера. Подслушивать, наушничать, клеветать, молиться — только не думать.
— Несть спасения в многоглаголании, не правда ли, святой отец? — не удержался Я.
— Цитат надергать — дело нехитрое, — парировал Пастырь.
— А оправдать с их помощью можно все, что угодно, — не сдавался Я. — Слова ничего не значат. Бить надо, убивать, чтобы карать в пример остальным, чтобы учились различать «плохо» от «хорошо».
— Убивать никого нельзя, — вразумлял Пастырь. — Убил ты, и что стало? У каждого была своя правда, свое видение мира. Остался ты один — и обе правды, обе точки зрения. Убедить мертвого ты никогда не сможешь, значит спорить тебе теперь придется с самим собой. А если переубедить того человека, который готов свое мнение насмерть отстаивать, — цены ему не будет.
— Упрощаешь. Не двое врагов на свете. Всех не переубедишь.
— Так всех и не перережешь!
В порядке тренировки Я дрался с отцом. Пытался подраться и с Пастырем, но тот оказался ему не по зубам. Развеселившись, Пастырь под настроение показал Я, что многое знает и умеет в этой, чуждой для него области. Он не бил, но мог уйти от любого удара, от любой неожиданности. «Смотри!» — показывал Пастырь: взмах руки, движение в сторону — и нет его, пропал человек. А противник стоит, озирается и мало-помалу проникается страхом. Стук камешка с одной стороны, покашливание с другой, кто-то рядом, но не видно где, и только когда наскучит — появится. Стоит, помалкивает, блестит глазами.