Ангел Рейха
Шрифт:
Я поняла, что ненавижу отца. На моей памяти он всегда тиранил Петера, и я всегда понимала, что в известном смысле он ничего не может с собой поделать. Но решение отослать Петера из дому было чем-то новым; это переходило все границы. «Он поступил так, словно являлся самим Господом Богом, – думала я, – с такой же уверенностью в своей непогрешимой правоте».
За обеденным столом я исподтишка разглядывала сидящего напротив отца, который отделял баранью отбивную от кости выверенными, экономными движениями хирурга. Отец. Что это значит? Я точно знала, что значит слово «мать». Оно значило нечто необходимое для жизни. Но слово «отец» не значило ничего подобного. По своему
Люди глубоко почитают этот мир, думала я. А отцы – верховные жрецы этого мира. Подобно жрецам, они внушают благоговейный страх и отчасти жалость, поскольку вершат дела трудные и противные самой человеческой природе.
Я решила, что не разделяю представлений о важности слова «нельзя», а следовательно, и об исключительности отцов. Я решила, что не буду придавать им никакого значения, когда вырасту.
С отъездом Петера я вдруг оказалась одна посреди пустой сцены. До сих пор я иногда становилась предметом сосредоточенного внимания матери, но почти никогда не вызывала повышенного интереса у отца. Теперь его пристальный взгляд останавливался на мне ежедневно. В большинстве случаев он казался слегка недоуменным.
Мне хотелось спрятаться от этого пристального взгляда. Я знала, что отец хочет прочитать мои мысли. Я твердо решила не давать ему такой возможности. Разве он недостаточно могуществен и без того? Я не позволю ему получить ни капельки больше власти надо мной, чем он уже имеет по закону. Посему я демонстративно игнорировала все старания отца завязать со мной дружеские отношения и на корню пресекала любые попытки сблизиться со мной. Один или два раза я пожалела о своем поведении, почувствовав, что причинила ему боль. Но я ничего не могла поделать. Стоило мне сложить оружие хоть раз, я бы сложила оружие навсегда.
После отъезда Петера я поняла, что мне надо начинать все сначала: надо заново учиться жить – жизнью ребенка, у которого нет брата.
Я стала проводить больше времени с матерью, хотя с самого начала относилась к такому общению настороженно. Это было слишком просто. Наедине с ней я чувствовала себя почти так же, как наедине с самой собой. Но мне всегда нравилось, когда мама смеялась. Она запрокидывала голову и заливалась по-детски непосредственным смехом. А потом – если ее заставляла рассмеяться я (а я часто нарочно смешила маму) – она бросала на меня быстрый благодарный взгляд, словно испытывала острую потребность в смехе, но не хотела, чтобы я это понимала.
Конечно, я все понимала. Я всегда понимала больше, чем думала мама. По мере сил я старалась заботиться о ней. Я не хотела, чтобы она расстраивалась. Если я видела приближение какой-нибудь неприятности – скверных новостей или тягостной мысли, – я вставала грудью на защиту мамы. Но я никак не могла оградить ее от муки, которую она испытывала, видя жестокое обращение отца с Петером. Я отступала, когда видела боль в маминых глазах, поскольку понимала, что любое сказанное мной слово только причинит ей еще сильнейшие страдания. После отъезда Петера в интернат она разом словно усохла. Тогда я что-то сказала ей. Я сказала: «Он скоро вернется, мамочка», – и по слабому пожатию дрожащих пальцев поняла, что она с трудом сдерживает слезы.
Через несколько минут я увидела отца, направлявшегося в свой кабинет, и поспешно отступила за дверь, поскольку испугалась, что он увидит в моих глазах смертельную ненависть.
Я дружила с девочкой по имени Мина. Она была на три месяца старше меня и казалась мне взрослой – потому что носила золотые
часы, имела вид человека серьезного и ответственного и пела в школьном хоре. Ее родители были людьми состоятельными и держали конюшню. Иногда мы с Миной катались верхом.Мина, казалось, сливалась с конем в единое целое. Я сидела в седле не столь уверенно. Однако недостаток мастерства я восполняла энтузиазмом и бесстрашием. По крайней мере, я так считала. Мина держалась другого мнения.
– Ты безрассудна, – сказала она, когда я пронеслась галопом на своем пони по краю свекольного поля и через каменистую пустошь, поросшую вереском. – Ты практически не пыталась придержать Принца, а ведь он мог повредить себе ногу.
Она была права. Я извинилась: в конце концов, я подвергла опасности ее пони. Но я заметила едва уловимое выражение удовольствия во взгляде подруги и задалась вопросом, действительно ли мне нравится Вильгемина Хубер и действительно ли я нравлюсь ей.
В отсутствие Петера я стала проводить больше времени с Миной. Она жила в большом доме с щипцовой крышей на другом конце деревни. Этот дом являлся предметом зависти всех батрацких детей, живших на той улице. Мина же презирала их и многих других людей, зачастую включая меня.
Когда Мина пренебрежительно относилась к тому, что я делала, я винила себя в неспособности сделать это достаточно хорошо. Да, действительно, я сидела в седле как огородное пугало; я пела голосом скорее громким, нежели чистым; и я не умела рисовать прелестные фигурки животных, какими она украшала свои записки и открытки с приглашениями. Но все же мне казалось, что у меня есть другие достоинства. Я умела плавать и лазить по деревьям; я играла на пианино достаточно хорошо, чтобы удовлетворять отца; я легко учила стихи и запоминала даты; я основательно знала географию и разбиралась в математике настолько лучше Мины, что часто помогала ей делать задания.
Однажды, уязвленная очередным презрительным замечанием, я указала подруге на эти свои достоинства. После непродолжительной паузы она сказала:
– Да, ну и что с того? Это все мальчишечьи дела, за исключением пианино.
– Мальчишечьи дела?
– Особенно лазанье по деревьям. – Она обвела чернилами часть рисунка с изображением лесной поляны.
– Твои рисунки дурацкие, – сказала я. – И, по крайней мере, у меня нет веснушек.
Я ушла домой и отказалась объяснять домашним, почему я в таком скверном настроении.
Я поворачиваю калейдоскоп своего детства, и фрагменты складываются в яркую картину: летний день – вероятно, выходной; яркая зелень лужайки и кустов у нашего дома; поросшие лавандой холмы, возвышающиеся над черепичными крышами.
Я бросилась бегом вниз по дороге с радостными воплями – вся сила юности звенела в моем голосе и окрыляла мои ноги.
Мама окликнула меня из сада.
Я вернулась, громко напевая какую-то мелодию. Наверное, она хочет, чтобы я зашла в булочную.
Она велела мне идти шагом и не шуметь. Девочкам не подобает так себя вести, сказала она.
Я открыла рот, собираясь запротестовать, но так ничего и не сказала, поскольку в этот миг весь мой мир вдруг разом перестроился. С ощущением удушья я внезапно увидела все правила, предписанные особи рода человеческого, которой ты являешься. Выражение «девочкам не подобает так себя вести» казалось ядовитой змеей, на многие годы притаившейся в подлеске моего детства; теперь она ужалила меня. Это означало, что многое закончилось для меня раз и навсегда. Это означало, что многое еще мне предстоит узнать.