Анна Ахматова. Психоанализ монахини и блудницы
Шрифт:
Потом было длинное письмо, в котором Николай Николаевич писал Ахматовой о том, как попал в железнодорожную катастрофу, был ранен и вспоминал о ней. Но ответного письма не нашлось, и я так и не узнала, как среагировала она на то, что ее муж едва не погиб. Однако похоже, то ли разлука усилила ее чувства, то ли это происшествие заставило быть более нежной, но следующие два письма наконец-то были написаны любящей женой, а не поэтом.
2 мая 27 г.
Милая Радость, я уже получила 3 письма из Токио. Николушка, не унывай, стыдно. Дома все благополучно. Уверяю тебя, что нам здесь совсем не плохо; тепло, тихо, никто нас не обижает. Я здорова, вчера (1-го мая) ездила в Ц., была в парке, ты со мной, как всегда, милый и дерзкий. Еще нет ни цветов, ни травы, но во всем весна. Вспомнила всех, кто для меня связан с Ц. парками: Анненского, Комаровского. Николая Степановича (и стихотворение П-на: «В начале жизни школу помню я»).
Я
Ходишь ли в музеи, видишь ли людей? пиши и помни, а главное, будь веселым азиатом (как эти два слова ни за что не связываются?!).
Целую тебя, подумай, каково мне смотреть на твою карточку, где ты в повязке. Обещаю писать часто.
18 мая 1927
Дорогой друг, последнее письмо я получила 12-го, т. е. очень давно. Если завтра не будет письма, пошлю телеграмму. О моих кавказских делах тебе пишет Лукницкий, если ты не хочешь, чтобы я ехала, извести немедленно. Не поеду.
Сегодня звонил Арнольд Ильич о книгах. Там опять что-то налаживается и разлаживается. Предпочитаю в это дело не вникать.
Тревога за тебя иногда вырастает до таких размеров, что я пугаюсь. Ни минуты покоя, но внешне все благополучно и здоровьем я вообще довольна.
Отчего ты в каждом письме пишешь, что писем от меня не ждешь, я понять не могу. Я от тебя писем жду. Котий, Котий, уж не Кай ли ты, заехав в такую даль.
Спасибо за карточки, они стоят на твоем письменном столе и каждую минуту напоминают мне о твоем отсутствии – глупый мальчик, который уезжает, когда не нужно.
Где ты? В Токио, в Осаке, в Сеуле или уже едешь домой? Все тебе кланяются, пришли открытки Р-вым и Людмиле Николаевне. Будь любезен раз в жизни.
Береги себя, милая радостью, и возвращайся скорее провожать меня в Кисловодск. (Написано из злонравия.)
Целую твои глаза.
А потом вновь перерыв на четыре года, когда они то ли не расставались и поэтому не имели необходимости переписываться, то ли эта переписка не сохранилась. С 1931 года – несколько записок, не совсем понятных, но таких невеселых и наполненных завуалированными обвинениями, что было ясно – брак их катился к завершению. Но вместе с тем мне казалось, что брак их распадался, а чувства не угасли, и я вдруг подумала, что вот – в этом вся Ахматова, вот то, что я все время упускала. У нее ни к кому чувства не угасали. Ну конечно!
Я перебрала в памяти все, что она говорила мне о Гумилеве, Блоке, Модильяни, что читала в ее письмах о Кутузове. Не зря меня еще тогда удивляло, что она в одном письме уже любит Гумилева, а в другом – все еще тоскует по Кутузову. Это трудно понять, но, кажется, она и правда если кого любила, то уже навсегда. Время шло, чувства менялись, она расставалась с мужчинами, причем в основном, похоже, по собственной инициативе, но не охладевала к ним, а продолжала любить, только уже по-другому. Что это – особенности характера или необходимость для поэта, которому всегда нужны чувства, чтобы черпать из них вдохновение?
В этой стопке оставались только конверт, надписанный рукой Ахматовой, и еще одно письмо Николая Николаевича. Очень длинное, датированное 1942 годом, и очень интересное для меня, потому что оно было уже не о любви, а просто о самой Ахматовой, о ее характере и о том, какой ее видел человек, который жил с ней, любил ее и знал ее такой, какой я никогда не узнаю.
4 апреля 42
Здравствуйте, Аничка.
Бесконечно благодарен за Ваше внимание и растроган; и это не заслуженно. Все еще в больнице, не столько потому, что болен, сколько оттого, что здесь лучше, чем на воле: есть мягкая кровать, и кормят хотя и неважно, но даром. И спокойно. Я еще не вполне окреп, но все же чувствую себя живым и так радуюсь солнечным дням и тихой развивающейся весне. Смотрю и думаю: я живой. Сознание, что я остался живым, приводит меня в восторженное состояние, и я называю это – чувством счастья. Впрочем, когда я умирал, то есть знал, что я непременно умру, – это было на Петровском острове у Голубевых, куда на время переселился, потому что там, казалось, единственная в Ленинграде теплая комната – я тоже чувствовал этот восторг и счастье. Тогда, именно, я думал о Вас много. Думал, потому что в том напряжении души, которое я тогда испытывал, было нечто, как я уже писал Вам в записочке, похожее на чувство, жившее во мне в 20-х годах, когда я был с Вами. Мне кажется, я в первый раз так всеобъемлюще и широко понял Вас – именно потому, что это было совершенно бескорыстно, т. к. увидеть Вас когда-нибудь я, конечно, не рассчитывал, это было действительно предсмертное свидание с Вами и прощание. И мне показалось тогда, что нет другого человека, жизнь которого была бы так цельна и поэтому совершенна, как Ваша; от первых детских стихов (перчатка с левой руки) до пророческого бормотанья и вместе с тем гула поэмы. Я тогда думал, что эта жизнь цельна не волей – и это мне казалось особенно ценным, – а той органичностью, т. е. неизбежностью, которая от Вас как будто совсем не зависит. Теперь этого не написать, то есть всего того, что я тогда думал, но многое из того, что я не оправдывал в Вас, встало передо мной не только оправданным, но и, пожалуй, наиболее прекрасным. Вы знаете, многие осуждают Вас за Леву, но тогда мне было так ясно, что Вы сделали мудро и безусловно лучшее из того, что могли выбрать (я говорю о Бежецке), и Лева не был бы тем, что он есть, не будь у него бежецкого детства. (Я и о Леве много думал, но об этом как-нибудь другой раз – я виноват перед ним.) В Вашей жизни есть крепость, как будто она высечена в камне и одним приемом очень опытной руки. Все это – я помню – наполнило меня тогда радостью и каким-то совсем не обычным, не сентиментальным умилением, а созерцательным, словно я стоял перед входом в Рай, вообще тогда много было от «Божественной комедии». И радовался я не столько за Вас, сколько за мироздание, потому что от всего этого я почувствовал, что нет личного бессмертия, а есть Бессмертное. Это чувство было особенно сильным. Умирать было не страшно, то есть я не имел никаких претензий персонально жить или сохраниться после смерти. Почему-то я совсем не был в этом заинтересован, но что есть Бессмертное, и я в нем окажусь – это было так прекрасно и так торжественно. Вы казались мне тогда – и сейчас тоже – высшим выражением Бессмертного, какое я только встречал в жизни. В больнице мне довелось перечитать «Бесов». Достоевский, как всегда, мне тяжел и совсем не для меня, но в конце романа, как золотая заря, среди страшного и неправдоподобного мрака, такие слова: «Одна уже всегдашняя мысль о том, что существует нечто безмерно справедливейшее и счастливейшее, чем я, уже наполняет и меня всего безмерным умилением – и славой, – а кто бы я ни был, что бы ни сделал, человеку гораздо необходимее собственного счастья знать и каждое мгновение веровать в то, что есть где-то уже совершенное и спокойное счастье, для всех и для всего…» и т. д. Эти слова почти совершенное выражение того, что я тогда чувствовал. Именно «и славой» – именно «спокойное счастье». Вы и были тогда выражением «спокойного счастья славы». Умирая, я к нему приближался. Но я остался жить и сохранил и само это чувство и память о нем. Я так боюсь теперь его потерять и забыть и делаю усилия, чтобы этого не случилось, чтобы не случилось того, что так много раз случалось со мной в жизни: Вы знаете, как я легкомысленно, не делая никаких усилий, даже скорее с вызовом судьбе, терял лучшее, что она, судьба, мне давала. Солнце, которое я так люблю, после ледяного ленинградского ада, поддерживает меня, и мне легко беречь перед этой солнечной славой это чувство Бессмертного. И я счастлив.
В вагоне, когда я заболел, мне почему-то вспомнился Хлебников, и я воспринимал его как самый чистый звук, самый чистый голос моего времени и как синтез этого времени, по отношению к которому Маяковский что-то одностороннее, частный случай. Вы – не частный случай, но почему-то я не мог соотнести Вас с Хлебниковым, и это до сих пор мне не понятно.
Подъезжая к Ташкенту, я не надеялся Вас увидеть и обрадовался до слез, когда Вы пришли, и еще больше, когда узнал, что на другой день Вы снова были на вокзале. Ваше внимание ко мне бесконечно. В телеграмме, которую вчера передала мне Ира, Вы спрашиваете, не надо ли чего прислать. Мне очень хочется приехать к Вам; это не скоро; еще неделю я пролежу здесь, а потом надо будет искать комнату и устраиваться. Если к тому времени мы еще не получим эвакуационных денег, я попрошу Вас прислать мне на дорогу. Но я слышал также, что Вы собираетесь в Самарканд, это было бы прекрасно. Мне хотелось, правда, лучше приехать к Вам, но одно другому не мешает. За телеграмму спасибо.
Аня, солнце и чистое небо, а ночью было так много крупных звезд, и я их вижу, а на севере из-за своих глаз я их не видел.
Устал немного писать. Письмо вышло длинное и, пожалуй, бестолковое. Простите. Целую Ваши руки и еще раз спасибо за все.
Ахматова в этом письме представала совсем с другой стороны, не такой, какой ее воспринимала я. И мне подумалось: а может быть, прав как раз Николай Николаевич, а не я? Ведь моей задачей было «разобрать ее на винтики», изучить по частям, понять, что у нее внутри. И я до сих пор вижу ее вот так по частям; как ни пытаюсь, мне так и не удается создать цельный образ, понять, что она из себя представляет. А он пишет как раз о цельности и органичности, о человеке, которого нельзя рассматривать и воспринимать иначе как целиком. Так, может быть, я и правда за деревьями не вижу леса?