Аномалия Камлаева
Шрифт:
Вскоре Дорохова от него отставили и заменили округлым, балагуристым толстяком с неизменной прибауткой о «Штраусе-внуке». И Камлаев концертировал еще целый год и даже записал в Берлине пластинку с тамошним оркестром Караяна, а потом вдруг сказал себе — хватит. Само пространство концертного зала со всеми этими балюстрадами и гипсовыми профилями великих композиторов, с многочисленными рядами сидений в бархатной обивке показалось ему оскорбительно противоестественным. Его мутило от тошнотворно вдохновенных физиономий слушателей, которые как будто состязались друг с другом в том, кто глубже проникнется «духом великой музыки», и пускали в ход все возможные и невозможные мимические средства — вплоть до экстатического закатывания глаз под лоб. Неужели они договорились, сговорились, что музыка пребывает именно здесь, в пределах специально возведенного и отведенного здания с шести до девяти, как обозначено в концертной программе?
Насильственная, гнусная условность была разлита в воздухе концертных залов и сквозила
Концертный зал представлялся Камлаеву загоном, стойлом. Течение жизни как будто специально приостанавливали для того, чтобы какой-нибудь высоколобый кретин мог в минуты этой остановки насладиться Бахом. И музыку — все формы ее существования, все музыкальные сущности, и тритонов, и саламандр, и сладкогласных василисков — насильно собирали в специальное место и запирали в стенах концертного зала. И музыка не умещалась, и приходилось обрезать, подстригать, кастрировать, выхолащивать.
Скрежещущий и грохочущий, акцентированно-жесткий бит поездов, столь любимый Камлаевым, в музыкальный паноптикум никогда не впустили бы. Он пробьет концертный зал насквозь и оставит далеко позади — и ищи-свищи ветра в поле, поминай как звали. Свободно льющийся поток превращался в искусно и искусственно организованную систему запруд, отстойников, клоак и прочих резервуаров. Да били, черт возьми, искристые прекрасные фонтаны — ко всеобщей радости рукоплещущих идиотиков, озабоченных лишь «искрометностью», — но вся мерзость фильтрования, отстаивания, возгонки, хлорирования, дистилляции и прочих очистительных процедур, производимых с изначальным музыкальным потоком, почему-то укрывалась от восторженных слушателей.
Музыка жила и выращивалась в реторте. Омерзительная ограниченность, завершенность, конечность во всем. Финальность звучания. Гнусное, приказное, запретительное во всем — в значках партитуры, в жесте дирижера, в опускании демпферов, в незамедлительном повиновении музыкантов. Измеренность времени, отпущенного музыке на существование. И каждый тон искусственно обрывается для того, чтобы уступить место другому. Какая же в этом свобода? Ведь звук, не могущий прожить свой естественный срок и погаснуть сам по себе, целиком принадлежит миру человеческих манипуляций, человеческой инженерии, человеческих отношений со временем и не имеет связи с природой. Он, будто каиновой печатью, отмечен непринадлежностью к мирозданию. Он вырван музыкальными вандалами из естественного течения времени, топорно, грубо извлечен, вульгарно, по-дикарски выдран из извечного кругового движения, которое из века в век совершают и древесные листы, и небесные светила, и подводные гады, и сам человек. И уже не замелькает в звуковой вертикали, в световом ее столбе беспощадный, белый снег, идущий миллионы лет. Бах, который пребывал в каждой музыке, из музыки исторгнут, и уже не повторит, не уловит никто корневой тон аккорда, непрерывный, прочный, вечно длящийся.
С этим нужно было что-то делать. Что-то делать и для начала из этого вот цирка уходить. Исчезнуть незаметно ему не удалось — от Камлаева потребовали объяснений. Объяснений на родине, объяснений в «свободной» Европе. Разразился скандал (из «подающих надежды» исполнителей Камлаева уже успели перевести в «выдающиеся»), и поднялась в Европе и Америке мутная волна досужих сплетен, домыслов, суть которых сводилась к тому, что «одаренный молодой музыкант» «задыхается в тисках советской тоталитарной системы» и тоскует о «подлинной независимости». Для музыкального сообщества Запада камлаевский вопрос очень быстро оказался решенным: все условились, что Камлаев «бросил вызов» «системе» и поставил своих хозяев перед выбором: либо те дают ему уехать из страны в нормальную, обеспеченную, независимую жизнь, либо он бросает концертировать.
В Берлине и Лондоне от Камлаева ждали подтверждений этой версии, и каково же было удивление журналистов, когда Камлаев, заговорив, ответил им совершенно не о том.
— В последнее время мое отвращение к атмосфере концертного зала настолько сильно, что я не могу сделать и шага, не говоря уже о том, чтобы музицировать. На живых концертах я ощущаю себя даже не шутом, а одним из балаганных уродов, на горбы и бородавки которых сбегается поглазеть досужая публика. Для людей я — забавный монстр, все достоинство которого заключается в его максимальном отклонении от человеческой нормы. Исходя из того, что я знаю об устройстве вашего общества и о том, какое большое значение вы придаете правам человека, я должен заявить, что подобный интерес вашей публики ко мне является нарушением моих человеческих прав. Но это не главное. Главное — постоянная необходимость соревноваться. Я не чувствую в себе ни сил, ни желания соперничать с другими молодыми пианистами. Музыка — это не состязание,
не утверждение своего превосходства, музыка — это интерес любви (тут нам нужно вмешаться и сообщить, что Камлаев отвечал на вопросы по-английски и не смог подобрать подходящий лексический эквивалент). Я же вынужден сражаться с другими исполнителями, сражаться с публикой, завоевывая ее любовь, сражаться со своими предыдущими исполнениями, стараясь их превзойти, и со своими записями, которые звучат по радио. Я устал от обязанности постоянно иметь триумф. Я никому ничего не должен.Он говорил еще, но не того от него ожидали, а того, что услышали, не желали понимать.
— Какова ваша жизнь в Советском Союзе? Имеете ли вы возможность самостоятельно составлять свою концертную программу и выбирать для нее сочинения современных английских, немецких, французских композиторов? Почему вы не исполняете Веберна и Берга? Существуют ли для вас удобные и неудобные в политическом смысле авторы?
— Я ничего уже не исполняю. Не называйте меня больше «пианистом», я перестал отзываться на эту кличку.
— Чем же вы теперь предполагаете заниматься?
— Я предпочел бы делать собственную музыку. Такую музыку, которая выйдет за пределы концертных залов. Для меня предпочтительнее не зависеть от чужой, от композиторской воли, от чужих предписаний, как и что нужно играть.
— Вы разрываете все отношения с Бахом?
— Как можно разорвать отношения с собственными легкими, селезенкой? Бах содержится в музыке каждого автора, как кислород в составе воздуха.
На родине ему пришлось объясняться в ином ключе и выбирать совершенно другие аргументы. «Как смел он, — горохом посыпались на него упреки, — достойный представитель молодого поколения, выпустить из рук боевое знамя, бросить его на половине пути, отказаться от высокой чести представлять, не одолев подъема, спасовав перед трудностями?..» Не укрылись от ЦК ни камлаевский годичной давности раздрай с «комитетчиком» Дороховым, ни «интимная связь» с Огнежкой, ни пристальный интерес Матвея к авангардистским экспериментам западных композиторов-бунтарей, ни давнее его увлечение рок-н-роллом — все это теперь Камлаеву припомнили и вменили в вину. Не свернул ли он, достойный представитель, на кривую скользкую дорожку, не покатился ли по наклонной, не прельстился ли развращающей доступностью буржуазной музыкальной заразы, не отвернулся ли от требований, предъявляемых советскому художнику эпохой?
«Почему вы отказались, отреклись от исполнительства, неужели не понимаете, что это будет не так истолковано? Наш долг — предостеречь вас от ошибок, потому что борьба идет, не прикидывайтесь, Камлаев, вы не хуже других знаете, что борьба идет — борьба за умы и сердца молодого нашего поколения, и мы не должны отступать… а вы, Камлаев, сдались и отступили. Вы, которому было доверено представлять на Западе наше современное музыкальное искусство, тайно, едва ли не под покровом ночи, не посоветовавшись со своими старшими товарищами… — да разве так делается?»
И, сидя на одиноком стуле — перед длинным столом, покрытым зеленым сукном и с графином посередине, глядя в физиономии комсомольских вожаков, «музыковедов» из «конторы», «ответственных» теток с башнеобразными свертками волос, Камлаев говорил, что не может больше концертировать, что он хочет оборвать всякую связь с зараженным буржуазным миром, в котором ему приходилось сталкиваться со множеством соблазнов, так что он всерьез с недавних пор опасается погрязнуть в «легкой», «растлевающей» музыке и «пороках». Он говорил, что еще слишком молод и до недавнего времени продолжал колебаться в том, какое окончательное направление дать своей музыкальной карьере. Ведь он, как, должно быть, известно высокой комиссии, занимался еще и по классу композиции, делал первые робкие шаги, но потом по причине все возрастающей интенсивности концертной деятельности забросил композиторские опыты. Теперь же он окончательно решил предпочесть стезю советского композитора сомнительной участи привечаемого на Западе пианиста-виртуоза. Во-первых, это избавит его от гнусной необходимости исполнять «религиозные» произведения, превращенные на Западе в культ и помогающие держать рабоче-крестьянские массы в покорности, и даст возможность представлять собственноручно сочиненную музыку, идейно выдержанную и полную героического пафоса. Во-вторых, он, подумав об ответственности перед народом, выбирает ту область деятельности, в которой способен принести стране наибольшую пользу.
Камлаеву поверили. С репутацией «трудного» и даже «неблагонадежного» студента, который вот-вот должен что-то «выкинуть», он перевелся в консерваторский класс одного из генералов московской музыкальной жизни — профессора Бабаевского, воинствующего мракобеса, чья «вера» зиждилась на трех непотопляемых китах — законах тональности, «естественном оптимизме» советского человека и «руководящей роли партии и правительства».
Поговаривали, что Бабаевский еще в молодые годы изготовил оперу под названием «Великий Октябрь», в которой он первым из всех сочинителей вывел на сцену поющего Ленина, но опера вышла настолько беспомощной в своей благонадежной банальности, настолько неподъемной в своем старании во что бы то ни стало восславить заветы Ильича, что даже самые неистовые и пламенные партийцы отказали ей в постановке на столичных подмостках. И вот в таком-то классе, где музыкальный ДнепроГЭС возводился из досок разломанного деревенского сортира и где цвела пышным цветом «какая-то прямо калмыцкая дикость», Камлаев с прожорливостью смертельно голодного человека набросился на «новую музыку».