Аномалия Камлаева
Шрифт:
— По-вашему, никакого развития нет? Но представление о стоящей на месте музыке абсурдно. А как же элементарная эволюция ладов — от нечленораздельного интонирования до микрохроматики? Элементарное увеличение звукового объема, который охватывает лад?
— По-твоему, представление о стоящем на месте небе абсурдно? И куда оно, на твой взгляд, обязано двигаться? В какую сторону? Особенно если учесть, что оно заметно больше всего остального, больше тебя, больше меня, по отношению к которым оно якобы обязано расти, усложняться, эволюционировать. То усложнение, о котором ты говоришь, есть усложнение и развитие человека. Не человек совершенствует музыку, но музыка постепенно открывается ему и проступает перед ним, как при проявке фотографии. Сначала ты видишь общие очертания, а потом подробности, но и это не совсем точное сравнение. Просто музыка — это слон, а люди — те слепцы, которые его ощупывают, и один хватается за хобот, второй за бивень… Возможно, сравнение это и покажется тебе слишком вольным, но опять же только по отношению к усвоенным тобой сызмальства представлениям, а не к реальности. Ведь всякое развитие для тебя — историческая прямая, стрела, которая летит прямо к цели, на самом деле оно скорее представляет из себя петляние в буран по заснеженному полю.
— Но ведь можно вычленить узловые моменты, расставить их на одной исторической прямой. Сначала изобретение нотной нотации, потом метризованный органум, потом введение мензуры, потом полифония строгого стиля…
— Да знаешь ли ты, дурачок, что и твоя линейная нотация, и прочее возникло по какой-то мелкой, ничтожной, унизительной случайности? Ты полагаешь, что каждое новое открытие вырастает из корня открытий предшествующих, в то время как все развитие музыки, ее прогресс — всего лишь результат перманентного прививания к классической, столичной розе провинциального дичка. Так, линейки нотного стана были введены для обучения неподготовленных певчих, а вовсе не для того, чтобы новоявленный автор мог записывать музыку. А что такое твоя строгая полифония, как не очередное
— Но почему?
— Это логика прогресса. Логика всеобщего развития, которая сводится к поступательному, необратимому упрощению и достижению все большего комфорта. Логика развития музыки есть только часть логики всеобщего прогресса. Подмена смирения перед миром своеволием и самоуправством — вот что такое прогресс. Для человека в отношениях с природой изначально существовал один закон — не вмешиваться. Грубо говоря, не лезть дальше дозволенного. Изначально человек не размыкал естественную и совершенную цепь природных процессов. Первобытные способы возделывания почвы и хозяйствования на земле сводились к извлечению необходимого, к поддержанию существования каждодневным тяжким трудом. Изобретение плуга, колеса, какой-нибудь там землеройной машины еще не нарушало изначальной конвенции человека с природой, на этом можно было бы и остановиться, но нет… Природа не знала равенства как внутри, так и между видов; были виды и особи сильные и слабые (отсюда наделение льва-аристократа благородством, а хама и труса-шакала — врожденной подлостью и раболепием). Были воины-дворяне и крестьяне-смерды, церковники, которым человечество доверяло общение с сакральным, и неспособная к самостоятельному общению с сакральным паства. Сама эта разность, природой данная, была совершенно необходима для основания культуры: культура не адресовалась всем, предназначалась тем людям, которые не только могли себя обеспечить, но и имели излишки, свободное время, чтобы оценить иконопись, музыку, благозвучие молитвы. Без праздности обеспеченного и образованного слоя никакой культуры быть не может… Так вот, человечество какое-то время довольствовалось изначально установленным порядком, довольствовалось до тех пор, пока жажда равенства в возможностях не пересилила в нем смирения перед природой. Природа, Бог — вот величайший и главный аристократ, такой же аристократ по отношению к человечеству, как дворянин по отношению к смерду, а лев — к землеройке. И в первую голову нужно было ограбить ее. Цель была ясна — пробиться сквозь поверхность к недрам, к золотоносным кишкам и нефтесодержащей утробе земли. Что было дальше, ты знаешь из учебника истории: эпоха великих географических открытий, ограбление туземцев, истребление аборигенов, изобретение все более мощных инструментов взлома и грабежа, природный газ, мирный атом. И человечество на этом века длящемся взломе, на разграблении жирело и отъедалось, плодилось и размножалось, населяя еще не истоптанные уголки земли. До тех пор, пока чистая вода и воздух не стали дефицитом. Экологическая катастрофа — сейчас это так, кажется, называется. Цивилизованный Запад, щадя погибающие виды, демонстративно отказывается от норковых шуб и черепахового супа — теперь они не только гуманисты, но еще и природолюбы. Но вот только для того, чтоб мы и дальше продолжали жить в условиях недавно приобретенной роскоши, необходимо бесконечно вырубать, вычерпывать, выкачивать — это процесс для нас неотменимый, как дыхание. Отрубить к чертовой матери все электричество, отключить все турбины, перекрыть весь газ и забиться назад в пещеры хотя бы на какие-нибудь полстолетия для того, чтобы дать природе возместить нанесенный нами ущерб, зализать нанесенные ей раны… Но это выше наших сил. Видишь ли, дисбаланс между отнятым у природы и возращенным ей становится все очевиднее, заметнее, катастрофичнее. Сейчас все усилия человечества сводятся к распоряжению отнятым и накопленным. Перераспределение, передача награбленного из одних рук в другие — вот чем занимаются девять десятых населения Земли. Они обслуживают склады и хранилища. Они исполняют, но ничего не создают. Им легче вторгаться, вламываться, а не почитать. Само представление о созидании безбожно искажено. Вместо того чтобы украшать и славить природу оригинальным воспроизведением существующих в природе форм… я вовсе не оговорился, мальчик… да, именно оригинальным и именно попыткой повторения… Воспроизведение созданного Творцом в полной мере невозможно, а градаций, степеней приближения — тысячи… Твое усилие создать подобие умножается на личность, в своем стремлении создать подобное ты получаешь высшее дозволение на создание бесподобного. Ах, дьявол, не могу сказать, как надо… создаваемых подобий тысячи, но каждое из них оригинально. Оригинальность, Матвей, — вовсе не следствие твоего желания быть оригинальным во что бы то ни стало; оригинальность, напротив, следствие обязательства походить, необходимости соблюсти заданную форму. Оригинальничал дьявол в народной легенде, которого Господь взял бродить с собой по предвечным водам и однажды велел нырнуть ему в воду и принести оттуда горсть земли. Сделать это нужно было именем Господним, но в сатаненке взыграла авторская спесь и бесовское желание быть отличным, а значит, превосходить: «Зачем я буду говорить „Во имя Господне“, разве я чем-нибудь хуже, слабее, ущербнее Бога?» Нырнул сатаненок и говорит: «Во имя мое, земля, иди со мною». Вынырнул, дурашка, а земли в горсти — ни порошинки. Вот так оно все и здесь… Теперь заметь, что все античные храмовые портики и египетские пирамиды совершенно бессмысленны с точки зрения пользы, прогресса, но зато в высшей степени целесообразны с точки зрения художественного совершенства, с точки зрения приплюсования изделий человека к произведениям Творца. Они скромно, целомудренно вкрапляются в окружающий ландшафт, предположим, что и венчают, но никогда не нарушают его. Очевидно, что все эти храмы и дворцы появились на столетия, на вечность раньше всех заводов и фабрик, раньше всего производственного комплекса (каменоломни и штольни — не в счет, они и были необходимы для возведения дворцов и храмов). Парадоксально, но факт — храмы были необходимее, важнее. В них возникла первейшая и насущнейшая потребность, потребность, едва ли не одновременная с инстинктами голода, жажды, пропитания; таким образом, едва встав с четверенек и сбившись в стаю, мы практически сразу принялись воздвигать молитвенные сооружения, одушевлять деревья, наделять божественными качествами могучих и редких зверей. Потребность в культуре и в вере (а они неразделимы) сильнее потребности в развитом производстве. Уже сейчас на всякого плотника, каменщика, резчика, ювелира приходится по счетоводу, клерку, рекламному агенту, менеджеру, и каждый вовлечен в процесс умножения знаков, в процедуру изготовления все новых и новых ярлыков, которые клеются на готовые, данные, присвоенные ценности. Уже созданного и оставленного нам в полное распоряжение так много, что число исполнителей будет все увеличиваться, увеличиваться до тех пор, пока не достигнет критической отметки. Исполнительство, само собой, порождает унификацию и приводит к угнетению личностного начала: в созидании каждый неповторим, в исполнительстве — все одинаковы.
Одним словом, все это будет продолжаться до тех пор, пока лед под нами не треснет и мы со всем награбленным не провалимся в какую-нибудь озоновую дыру. Как же можно этого всего не понимать, спросишь ты меня? Как же можно не видеть разрушительных последствий каждого нового технологического рывка?.. Вот говорят — «изгнание дьявола». Но ведь не из одной же комнаты с собой изгнание, а из себя, из человека, потому и шли раньше в ход плетки и вериги. Твоя потребность в комфорте, в легкости и ненатужности, в сверхобеспеченности существования, потребность, неотвязная, как подкожный зуд, и есть сам ты. Дьявол-прогресс, он в тебе, он — ты сам. В известном смысле, в сознание человека вмонтирована программа гибели — смерти как духа, так и физической. Что-то вроде раковых белков в человеческой клетке. Когда ген онкологии активируется, ты об этом не знаешь и можешь узнать об этом только задним числом, когда будет уже поздно. Гибель можно осознать лишь в сам момент гибели — вот ведь в чем штука.
Урусов замолк, перенес тяжесть тела на локти, и лицо его было страшно какой-то предельной полнотой понимания.
— То, что справедливо в отношении экономики, справедливо и по отношению к культуре, к музыке, к духу. Вся сила творческой мысли направилась на опрощение, на окомфортливание, на потребление и изживание. И с музыкой поступают точно так же, как с природой, и музыка точно так же человеком порабощаема и угнетаема. Вместо того чтобы дать ей струиться естественным, свободным потоком, мы, покорители музыки и природы, сооружаем для нее систему искусственных резервуаров. Так нам легче ею управлять, удерживать в рамках, контролировать. Что было сделано с чистым, натуральным строем, основанным на неровных интервалах? Первоначально было важным различать обертоны — согласные, созвучные вибрации, которые поддерживают друг друга. Затем одноголосие сменяется полифонией, и возникает потребность в упрощении настройки инструментов. Изобретается темперация, и равномерно темперированный строй становится той самой насильственной системой ирригации для музыки. И система эта фальшива для всех интервалов, кроме октавы. И вот никто уже не может различить обертонов, воспринять натуральный, чистый звук; тебе доступна лишь его темперированная часть… Так что же такое темперированный строй, как не ничтожная, нелепая, по недомыслию ошибка, приведшая к таким тяжелым последствиям? Тебе стало гораздо удобнее, но ты и обокрал себя. Ты обокрал себя в музыке ровно на музыку. Ты обокрал себя на свободно струящийся поток, ты обеднил себя на целых тридцать два и далее до бесконечности обертона… Ты их просрал, как просрало человечество все природные богатства, однажды
разучившись относиться к ним трепетно. Звук колокола — основа всякого богослужения — что это такое, как не расхождение бесконечных обертональных кругов в пространстве, а ты уже эти круги не способен ни вызвать, ни повторить, ни воспринять. Тебе попросту нечем стало молиться. И я, и все мы остались без этого колокольного, обертонального языка. Я вроде бы ровесник века и старше тебя почти на сорок лет, я должен был что-то еще застать и что-то уходящее, ускользающее настигнуть… Да вот не застал, попробовал вернуться, а не вышло. А сейчас я уже устал. Молчи, дурак! А то еще скажешь сейчас, что это я от неуслышанности своей устал, от непонятости, от невостребованности. Ах, как я вот этого словца не выношу! Вот эту вашу востребованность! Ты думаешь, я от того устал, что за почти сорок лет на поверхность ничего из музыки моей не просочилось — к вашей публике… Ну, да, я швырял камни в пустоту с полнейшей уверенностью, что назад в меня из пустоты камня никто не бросит… Ты полагаешь, что то, что никто меня не услышал, дает мне право и основание обвинять кого-то — общество, людей, эпоху, власть? Дает мне основания обижаться? Ты путаешь реализованность с поганой востребованностью, дружок. Исполненность долга, предназначения ты путаешь с узнанностью и понятостью. Если музыка услышана, воспроизведена, ее ничто уже не сделает небывшей. Она уже прозвучала. На какое-то время, на год, на полгода я погрузился в ее свободный поток и пребывал в потоке. Если что-то меня и убивало, так это оторванность от потока. С того самого времени, когда мою матушку со мной под мышкой крутило и толкало в той толпе, которая карабкалась на тот ялтинский пароход, отдавливая, оттесняя нас от отца… с того самого времени я много раз обижался и предъявлял претензии к судьбе. Сначала я считал, что, если бы отец тогда забрал нас собой, мне было бы лучше. Сначала я много раз жаловался и даже считал себя кем-то вроде библейского Иова, осужденного на то, чтобы скрываться, прозябать в унижениях, в безвестности. А потом, ты знаешь, в какой-то момент я понял вдруг, что это так глупо — жалобить Его и сетовать, когда ты живой, когда руку тебе не отрезало и ногу не оторвало… я вдруг увидел такую незаслуженность и драгоценность самой своей жизни, дыхания, биения сердца.В тот день, когда моя жена должна была разрешиться от бремени, мне сообщили, что у меня не будет ни жены, ни ребенка. Я не задал Ему ни единого вопроса. Я просто знал уже, что никто этого не избегнул. Что нет такого распределительного механизма, который позволяет одним избежать, а другим — нет. Ты говоришь об уважении к Нему, как будто он должен твое уважение заслужить. Ты веришь в Него, как в то, чего нет. Ты приписываешь Ему человеческие качества с состраданием во главе и человеческое же представление о справедливости, в то время как Он — скорее универсальная передающая среда, воздух, эфир. Его мысль о нас не для нас — скорее уж мы для нее. Скажу тебе напоследок, что взыскивать и требовать — целиком Его прерогатива, а дело человека — соответствие образу и сохранение подобия… ну, или хотя бы посильное приближение к нему… Как только человек начинает предъявлять свои требования, он тотчас превращается в свинью.
9. Сын моего отца. 200… / 197… гг.
Переступив порог, она уставилась на двуспальную постель — неостывшую, еще хранившую тепло Юлькиного тела — и долго смотрела остановившимся и ничего не выражающим, невидящим взглядом, как будто все никак не могла решить, как же ей теперь быть с Камлаевым. Он молчал — она все равно сейчас ничего бы не восприняла.
— Не убивайся так, — сказала Нина с издевательской сострадательностью, кивая на грузное, пухлое ложе, затянутое багровыми шелковыми простынями (в отеле предлагали постельное белье на выбор, Юлька предпочла бордельный цвет свежего кровоподтека). — Не самое же страшное, ведь правда? Вытерплю. А я вот все думаю, а как поступали в подобных случаях люди, которые не жили в такой невиданной роскоши, как мы. Муж и жена, которые больше уже не одна сатана? Это мы сейчас можем потребовать каждому отдельные номера, разойтись с тобой в отдельные комнаты. А вот если бы мы жили как в былые времена — в одной-единственной комнате, в избе, в коммуналке. По всей видимости, поневоле пришлось бы укладываться в одну постель. Как это противно — лежать вместе рядом и не чувствовать уже ничего. Впрочем, это для меня не новость — ничего не чувствовать. Я же все, Камлаев, понимала. Давно понимала, с того самого дня, как мы вернулись из больницы, от Коновалова. Странная фамилия, совсем не говорящая. Или, вернее, говорящая, но совсем не о том. Был бы он Детородов, что ли. Чадодарцев. Ведь если говорить по правде, то ты уже тогда, в тот самый момент основательно приуныл. Но при этом не подавал и вида. Все остальное было только делом времени, не так ли? И я уже все знала — то, что это произойдет, рано или поздно. Когда ты мне звонил отсюда, как же я ненавидела твой голос. Просто выть хотелось. Швырну трубку на пол, одеяло укушу и забьюсь головой в самой дальний угол между спинкой и подушкой. Как в детстве, когда в такой угол можно только от самой страшной обиды забиться. И вот хочу ведь плакать, но не могу. Как будто нечем. А еще отвечала: «Конечно, Матвей. Все отлично. Ты отдыхай. Нет, наверное, не приеду…» и тэ дэ и тэ пэ. Все пыталась представить, какая она. Я не такой ждала, конечно, как эта сука. Нет, это я сейчас не о том. Как раз такие, как эта, не представляют опасности. Бояться нужно скромных, робких, молчаливых, с затравленными и преданными глазами. В длиннополых юбках, в бесформенных свитерах, с аккуратно убранными волосами и похожих на молоденькую попадью. Тех, в которых, как ты однажды выразился, есть скрытая страстность, дремлющий вулкан настоящей чувственности. Внешностью они не кричат, по глазам не бьют, но если зацепят, то глубоко. Под самые жабры, до самых кишок. А их здоровья и силы признательности тебе, пробудившему в них женщину, хватит на многое. Они умеют для любви трудиться и не изнемогать. Представляешь, о ком я говорю? Такие становятся хорошими женами, хорошими… матерями. Вот такой-то я и ждала, такую и представляла рядом с тобой со страхом, но потом приехала и увидела рядом вот эту. Так что я, можно даже считать, успокоилась.
Говорила Нина монотонно, сначала еще срывалась, хотела уязвить, но под конец устала. Да и двигалась она как сомнамбула, как будто не видела никакого смысла в движении.
Сняла через голову блузу и вывинтилась из юбки. Опустившись на край постели, стащила свои плоскодонные туфли — одной ногой с другой. То были обычные ее движения, виляние бедрами, нетерпеливые даже рывки, немного неуклюжие и прелестно естественные одновременно. Рывки как будто из потребности поскорее сбросить с себя ту лягушачью шкурку, которую ни в коем случае нельзя жечь на огне, а не то Иван-дурак и заколдованная царевна никогда не будут вместе. Так она раздевалась всегда, полусонная, оставляя тряпку здесь, тряпку там, опустевший и сдувшийся черный чулок на спинке стула. Освобождаясь от облепившей тело и почти несносной к окончанию дня униформы, избавляясь от впившихся в плечи бретелек, от которых оставались красноватые, а летом — белесые полоски. Для того чтобы, едва раздевшись по дороге, на ходу, незамедлительно упасть лицом в подушку. С размаху, как топор, который рубит голову прожитому жадно, с наслаждением дню. Мир, оставленный без сожаления, потухнет, обезглавленный петух. Мир, оставленный женщиной со слипающимися глазами, женщиной, которая ныряет в сон.
И все это сейчас было так похоже на живую, настоящую Нину, но имело обратный смысл — не счастливой исчерпанности, не спокойной и доверчивой признательности Камлаеву и миру, а глухой опустошенности, убитости. Настоящей, живой, с невредимой душой Нины больше не было. «Господи!» — только и мог подумать он. Да как же он раньше этого не знал? Даже органа такого, способного почувствовать, что Нины рядом с ним больше нет… даже органа такого у Камлаева не наличествовало. Как человек, наверное, не способен осознать, что умер, так и Камлаев… То, к чему они с Ниной пришли, то, к чему он ее привел, не было угрозой их «дальнейшим отношениям», даже не было тупиком. То, к чему он ее привел, было его жизненной практикой. Грех отступничества, грех оставления своих — вот что он имел сейчас в сухом осадке.
Он увидел как будто впечатанный в свою жизнь узор, который проступил сквозь пену минувших дней бесстыдно обглоданным костяком, несущей конструкцией всей камлаевской жизни. На все как будто навели мучительную резкость, с какой едва ли был способен совладать человеческий глаз, и Камлаев глядел, как Нина отворачивается носом к стенке, подтягивает колени к животу и прячет на груди подбородок.
Бесплодием в медицинской практике называют отсутствие на протяжении двух лет и более беременности у женщины, регулярно живущей сексуальной жизнью и не применяющей противозачаточных средств. Различают абсолютное бесплодие, когда в организме женщины имеются необратимые патологические изменения, препятствующие зачатию (отсутствие матки, маточных труб, яичников), и относительное, при котором причины, вызывающие бесплодие, могут быть устранены. В 60 процентах случаев причиной бесплодия являются нарушения в организме женщины, в 40 процентах — нарушения в организме мужчины (неполноценность спермы, нарушения эякуляции, импотенция). Перед тем, как приступить к обследованию женщины, страдающей бесплодием, необходимо произвести обследование мужчины для того, чтобы исключить все возможные причины мужского бесплодия.
Когда Нина ему об этом сказала тем своим невозмутимым, ровным тоном, который он не выносил, он воспринял это как оскорбление. Уместнее производить обследование Зевса, Озириса, Аполлона — все это не настолько лишено смысла, как обследование Камлаева. Да он может наводнить своими надменно улыбающимися мужскими копиями целый мир. В клинике ему терпеливо объяснили, что между половым исполинством и мужской фертильностью все же есть некоторая разница. Принято считать, что фертильность мужчин обеспечивается количеством сперматозоидов от 20 000 000 до 100 000 000/мл. Частота зачатий снижается, если число сперматозоидов меньше 20 000 000/мл, и именно эту величину в настоящее время считают нижней границей нормы. По крайней мере 50 процентов сперматозоидов через 2 часа после эякуляции должны сохранять подвижность. Через 24 часа более 50 процентов сперматозоидов от исходного их числа также должны сохранять подвижность. Также необходимо удостовериться в отсутствии у мужчины инфекций, проявляющихся наличием лейкоцитов. Необходимо провести исследования на инфекции, передающиеся половым путем, и анализ бактериальной флоры спермы и мочи. Отсутствие разжижения семенной жидкости также является фактором, обуславливающим мужское бесплодие.