Антихрист (Петр и Алексей)
Шрифт:
– По-ихнему, Фомки да Митьки, учению, – говорил Федос с такой двусмысленной усмешкой, что нельзя было понять, осуждает ли он ересь, или сочувствует, – правая вера от святых писаний и добрых дел познается, а не от чудес и преданий человеческих. Можно-де спастись во всех верах, по слову апостола: делающий правду во всяком народе Богу угоден.
– Весьма разумно, – заметил Петр, и усмешка монаха отразилась в такой же точно усмешке царя: они понимали друг друга без слов.
– А иконы-де, учат, дела рук человеческих, суть идолы, – продолжал Федос. – Крашеные доски как могут чудеса творить? Брось ее в огонь – сгорит, как и всякое дерево. Не иконам в землю, а Богу в небо подобает кланяться. И кто-де им, угодникам Божьим, дал
– Сих непотребств еретических нам, православным, и слушать зазорно! – остановил Федоску царь.
Тот замолчал, но усмехался все наглее, радостнее.
Царевич поднял глаза и посмотрел на отца украдкою. Ему показалось, что Петр смутился: он уже не усмехался; лицо его было строго, почти гневно, но, вместе с тем, беспомощно, растерянно. Не сам ли он только что признал основание ереси разумным? Приняв основание, как не принять и выводов? Легко запретить, но как возразить? Умен царь; но не умнее ли монах и не ведет ли он царя, как злой поводырь – слепого в яму?
Так думал Алексей, и лукавая усмешка Федоски отразилась в точно такой же усмешке, уже не отца, а сына: царевич и Федоска теперь тоже понимали друг друга без слов.
– На Фомку да Митьку дивить нечего, – проговорил вдруг, среди общего неловкого молчания, Михайло Петрович Аврамов. – Какова погудка, такова и пляска; куда пастух, туда и овцы…
И посмотрел в упор на Федоску. Тот понял намек и весь пришипился от злости.
В это мгновение что-то ударило в ставни – словно застучали в них тысячи рук – потом завизжало, завыло, заплакало и где-то в отдалении замерло. Вражья сила все грознее шла на приступ и ломилась в дом.
Девьер каждые четверть часа выбегал во двор узнавать о подъеме воды. Вести были недобрые. Речки Мья и Фонтанная выступали из берегов. Весь город был в ужасе.
Антон Мануйлович потерял голову. Несколько раз подходил к царю, заглядывал в глаза его, старался быть замеченным, но Петр, занятый беседою, не обращал на него внимания. Наконец, не выдержав, с отчаянной решимостью, наклонился Девьер к самому уху царя и пролепетал:
– Ваше величество! Вода…
Петр молча обернулся к нему и быстрым, как будто невольным, движением, ударил его по щеке. Девьер ничего не почувствовал, кроме сильной боли – дело привычное.
«Лестно, – говаривали птенцы Петровы, – быть биту от такого государя, который в одну минуту побьет и пожалует».
И Петр, со спокойным лицом, как ни в чем не бывало, обратившись к Аврамову, спросил, почему до сей поры не напечатано сочинение астронома Гюйгенса «Мирозрение или мнение о небесноземных глубусах».
Михайло Петрович смутился было, но, тотчас оправившись и смотря прямо в глаза царю, ответил с твердостью:
– Оная книжица самая богопротивная, не чернилом, но углем адским писанная и единому только скорому сожжению в срубе угодная…
– Какая ж в ней противность?
– Земли вращение около солнца полагается и множественность миров, и все оные миры такие же, будто,
суть земли, как и наша, и люди на них, и поля, и луга, и леса, и звери, и все прочее, как на нашей земле. И так вкрадчив, хитрит везде прославить и утвердить натуру, чт'o есть жизнь самобытную. А Творца и Бога в небытие изводит…Начался спор. Царь доказывал, что «Коперников чертеж света все явления планет легко и способно изъясняет».
Под защитой царя и Коперника высказывались мысли все более смелые.
– Ныне уже вся философия механична стала! – объявил вдруг адмиралтейц-советник Александр Васильевич Кикин. – Верят ныне, что весь мир таков есть в своем величестве, как часы в своей малости, и что все в нем делается чрез движение некое установленное, которое зависит от порядочного учреждения атомов. Единая всюду механика…
– Безумное атейское мудрование! Гнилое и нетвердое основание разума! – ужасался Абрамов, но его не слушали.
Все старались перещеголять друг друга вольномыслием.
– Весьма древний философ Дицеарх писал, что человека существо есть тело, а душа только приключение и одно пустое звание, ничего не значащее, – сообщил вице-канцлер Шафиров.
– Через микроскопиум усмотрели в семени мужском животных, подобных лягушкам, или головашкам, – ухмыльнулся Юшка Проскуров так злорадно, что вывод был ясен: никакой души нет. По примеру всех парижских щеголей, была и у него своя «маленькая философия», «une petite philosophie», которую излагал он с такою же галантною легкостью, с какою напевал парикмахерскую песенку: «tignonnez, tignonnez, bichonnez moi».
– По Лейбницеву мнению, мы только гидраулические мыслящие махины. Устерц нас глупее…
– Врешь, не глупее тебя! – заметил кто-то, но Юшка продолжал невозмутимо:
– Устерц глупее нас, душу имея прилипшую к раковине, и по сему пять чувств ему ненадобны. А может быть, в иных мирах суть твари о десяти и более чувствах, столь совершеннее нас, что они так же дивятся Невтону и Лейбницу, как мы обезьяньим и пауковым действиям…
Царевич слушал, и ему казалось, что в этой беседе происходит с мыслями то же, что со снегом во время петербургской оттепели: все расползается, тает, тлеет, превращается в слякоть и грязь, под веянием гнилого западного ветра. Сомнение во всем, отрицание всего, без оглядки, без удержу, росло, как вода в Неве, прегражденной ветром и грозящей наводнением.
– Ну, будет врать! – заключил Петр вставая. – Кто в Бога не верует, тот сумасшедший, либо с природы дурак. Зрячий Творца по творениям должен познать. А безбожники наносят стыд государству и никак не должны быть в оном терпимы, поелику основание законов, на коих утверждается клятва и присяга властям, подрывают.
– Беззаконий причина, – не утерпел-таки, вставил Федоска, – не есть ли в гиппокритской ревности, паче нежели в безбожии, ибо и самые афеисты учат, дабы в народе Бог проповедан был: иначе, говорят, вознерадит народ о властях…
Теперь уже весь дом дрожал непрерывною дрожью от натиска бури. Но к звукам этим так привыкли, что не замечали их. Лицо царя было спокойно, и видом своим он успокаивал всех.
Кем-то пущен был слух, что направление ветра изменилось, и есть надежда на скорую убыль воды.
– Видите? – сказал Петр, повеселев. – Нечего было и трусить. Небось, бурометр не обманет!
Он перешел в соседнюю залу и принял участие в танцах.
Когда царь бывал весел, то увлекал и заражал всех своею веселостью. Танцуя, подпрыгивал, притопывал, выделывал коленца – «каприоли», с таким одушевлением, что и самых ленивых разбирала охота пуститься в пляс. В английском контрдансе дама каждой первой пары придумывала новую фигуру. Княгиня Черкасская поцеловала кавалера своего, Петра Андреевича Толстого, и стащила ему на нос парик, что должны были повторить за нею все пары, а кавалер стоял при этом неподвижно как столб. Начались возни, хохот, шалости. Резвились как школьники. И веселее всех был Петр.