Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Антихрист

Ницше Фридрих

Шрифт:

Не понимаю, против чего было направлено восстание, зачинщиком которого верно или нет сочли Иисуса, если не против иудейской церкви — церкви в том самом смысле слова, в каком пользуемся теперь им и мы. То было восстание против «благих и праведных», против «святых Израилевых», против общественной иерархии — не против её порчи, а против касты, привилегий, порядка, формулы; оно выражало неверие в «высшего человека», оно произносило своё Нет всему жреческому и богословскому. Однако, поставленная под сомнение, пусть на миг, иерархия была теми сваями, на которых ещё держался иудейский народ, хотя бы и посреди потопа, — она была последней, с великими трудами завоёванной возможностью выжить, residuum’ом [10] самостоятельного политического существования народа. Нападки на эту иерархию были нападками на глубочайший инстинкт народа, на его упорную волю к жизни — самую цепкую, какая только существовала на земле. Святой анархист, призывавший к протесту против господствующего порядка подлый люд, отверженных и «грешников» (чандалу иудаизма), — этот анархист с его речами (если только верить евангелиям), за которые и сегодня упекут в Сибирь, был политическим преступником — постольку, поскольку вообще политические преступления мыслимы в сообществе аполитичном до абсурда. Это и привело его на крест: доказательство — надпись на кресте. Он умер за свои «грехи», {23} — и нет оснований полагать, как это часто утверждают, будто он умер, чтобы искупить «грехи» других.

[10]

прибежище (лат.).

{23}

В переводе Михайлова было: умер по своей вине. Однако в оригинале налицо полная симметрия между началом и концом предложения: fuer seine Schuld

и fuer die Schuld Andrer. Устойчивое выражение, к которому апеллирует Ницше, говоря fuer die Schuld Andrer, в русском богослужении и богословии звучит как: «распят за нас (за ны)», «умер за наши грехи» или «чтобы искупить наши грехи». Чтобы сохранить ницшевскую параллель в русском звучании, мы меняем «по вине» (имеющее к тому же другой смысловой оттенок — оттенок неосторожности, нарушения техники жизненной безопасности) на «за грехи». Поскольку же Ницше относит понятие «греха» к числу противоестественных фикций, то заключаем это слово в скобки. В любом случае такая редакция приводит к крайнему полемическому заострению фрагмента, к чему, несомненно, стремился Ницше.

28

Совсем иной вопрос — осознавал ли он такую противоположность? Возможно, его лишь ощущали как такую противоположность. И вот только теперь я коснусь проблемы психологии искупителя. — Признаюсь, мало что даётся мне с таким трудом, как чтение евангелий. Трудности вовсе не те, обнаружению которых обязано одним из незабываемых своих триумфов учёное любопытство немецкого духа. Давно ушло то время, когда и я, подобно любому молодому учёному, неторопливо и рассудительно, как утончённый филолог, наслаждался сочинением несравненного Штрауса. {24} В ту пору мне было двадцать лет, а теперь я посерьёзнел для такого занятия. Что мне до противоречий «предания»! Как можно называть «преданием» легенды о святых! Эти рассказы — самая двусмысленная литература, какая только есть: применять к ней научный метод, если нет иных документальных источников, — дело заведомо безнадёжное, учёное времяпрепровождение…

{24}

Речь о книге Давида Штрауса «Жизнь Иисуса», которую Ницше читал в 1864 г. Штраус занимался своего рода позитивистской (в рамках протестантского богословия) ревизией Евангелий, рассматривая, в частности, все сверхъестественные события Нового завета как «мифы».

29

Моё дело — психологический тип искупителя. Он и мог бы содержаться в евангелиях — вопреки евангелиям, пусть даже в изуродованном и перегруженном посторонними чертами виде; так образ Франциска Ассизского сохранился в легендах вопреки легендам. Итак, не истина того, что он делал, что говорил и как умер, а вопрос: можем ли мы вообще представить себе его тип, содержит ли его «предание»? — Известные мне опыты вычитывания из евангелий самой настоящей истории «души» доказывают, на мой взгляд, отвратительное психологическое легкомыслие. Господин Ренан, шут in psychologicis [11] , применил к объяснению типа Иисуса два наиболее неуместных понятия, какие только могли тут быть, — «гений» и «герой» (heros). Если есть что-то неевангельское, так это понятие «героя». Как раз ощущение обратное тому, что ты за что-то сражаешься, борешься, сделалось здесь инстинктом; неспособность к сопротивлению становится моралью («Не противься злому» — глубочайшее слово евангелий, в известном смысле ключ к ним) — блаженство в мире, кротости, неумении враждовать. Что значит «радостная весть»? Обретена подлинная жизнь, жизнь вечная, — она не обещана, она здесь, в вас — жизнь в любви, жизнь без изъятия и исключения, без дистанции. Каждый — сын божий, Иисус ни на что не претендует для себя одного; все сыновья божьи, и все равны… И после этого Иисус — герой! — А какое недоразумение — слово «гений»! Наше понятие «духа», понятие нашей культуры, утрачивает всякий смысл в мире, где живёт Иисус. Рассуждая строго, как физиолог, тут совсем другое слово было бы уместнее — слово «идиот». Чувство осязания — мы это знаем — бывает болезненно раздражено до такой степени, что прикосновение к любому твёрдому предмету заставляет содрогнуться. Достаточно перевести такой физиологический habitus [12] на язык окончательной логики — то будет инстинктивная ненависть ко всякой реальности, бегство в «непостижимое» и «неосязаемое», неприятие любой формулы, любого понятия пространства и времени, всего, что стоит твёрдо — обычаев, учреждений, церкви, — а тогда твоё родное пристанище в таком мире, какого уж не коснётся никакая реальность, в мире исключительно «внутреннем», в мире «истинном» и «вечном»… «Царствие Божие внутрь вас есть» {25}

[11]

в делах психологии (лат.).

[12]

состояние (лат.).

{25}

Лк 17, 21.

30

Инстинктивная ненависть к реальности — следствие крайней раздражительности и болезненности, когда уже не хочется, чтобы тебя «трогали», потому что любое прикосновение действует слишком сильно.

Инстинктивное неприятие антипатии, вражды, любых разграничений и дистанций — следствие крайней раздражительности и болезненности, когда любое сопротивление, сама необходимость чему-то сопротивляться воспринимается как непереносимое неудовольствие (нечто вредное и отвергаемое инстинктом самосохранения) и когда блаженство (удовольствие) лишь в том, чтобы никому и ничему не противиться, ни злу, ни беде… Любовь — единственный, последний шанс выжить…

Вот на этих двух исходных физиологических реальностях и взросло учение об искуплении. Назову его тонким развитием гедонизма на вполне прогнившей основе. Близкородственным остаётся эпикуреизм, языческое учение об искуплении — с большой дозой греческой витальности и нервной силы. Эпикур — типичный d'ecadent; я первым рассмотрел в нём такового… Страх перед болью, даже перед бесконечно малой величиной боли — может ли окончиться он чем-то иным, нежели религией любви

31 {26}

Я наперёд дал свой ответ на вопрос. Ответ предполагает, что тип искупителя дошёл до нас в сильно искажённом виде. Искажение весьма вероятно и само по себе; едва ли такой тип (по многим причинам) мог сохраниться чистым, цельным, свободным от прибавлений. Видимо, оставило свои следы и milieu [13] , в каком обитала эта чуждая фигура, но ещё больше следов истории, судеб первой христианской общины: задним числом тип искупителя наделили чертами, которые объясняются исключительно условиями войны и целями пропаганды. В странный нездоровый мир вводят нас евангелия — мир как в русском романе, {27} где, будто сговорившись, встречаются отбросы общества, неврозы и «наивно-ребяческое» идиотство: в этом мире сам тип при любых обстоятельствах должен был упроститься; особенно первые ученики переводили это бытие неуловимых символов и непостижимостей на язык своей неотёсанности, только так они могли что-то понять в нём; для них тип наличествовал только после того, как они вместили его в более известные им формы… Пророк, мессия, грядущий судия, учитель морали, чудотворец, Иоанн Креститель — вот сколько возможностей неверно воспринять сам тип… Не будем наконец недооценивать и proprium [14] всякого, в особенности сектантского культа: почитание стирает в возлюбленном существе любые оригинальные, иной раз неприятно чужеродные черты и идиосинкразии; их попросту не замечают. Жаль, что рядом с этим интереснейшим d'ecadent’ом не было своего Достоевского, я хочу сказать — жаль, что рядом не было никого, кто сумел бы воспринять волнующую прелесть такой смеси тонкости, болезненности и ребячливости. И последнее соображение: этот тип, будучи типом декадентским, мог на деле отличаться своебытным многообразием и противоречивостью, — такую возможность нельзя совершенно исключать. Тем не менее всё говорит против неё: ведь как раз в таком случае предание, должно быть, необычайно точно и объективно запечатлело бы образ, у нас же есть основания предполагать обратное. Как бы то ни было, пропасть разделяет проповедующего на горах, озёрах и лугах — это словно сам Будда (на почве, впрочем, отнюдь не индийской) — и агрессивного фанатика, смертельного врага жрецов и богословов, которого злоречивый Ренан возвеличил как le grand mattre en ironie [15] . Сам я не сомневаюсь в том, что немало жёлчи (и даже esprit [16] ) перелилось на учителя из христианской пропаганды с её возбуждённостью, — всем ведь хорошо известна та бесцеремонность, с которой сектанты в целях самооправдания перекраивают своих назидателей. Когда первой общине для схваток с богословами потребовался драчливый, гневливый, скоро судящий, коварно изобретательный богослов, они сотворили себе «бога» по потребности своей: без колебаний они вложили в его уста самые неевангельские понятия, без которых нельзя было теперь и шагу ступить, — вроде «второго пришествия», «Страшного суда», всякого рода земных ожиданий и обетований.

{26}

Ср.: ПСС 13, 11[378].

[13]

среда (фр.).

{27}

Ницше

имеет в виду, разумеется, романы Достоевского, что становится очевидно из сравнения с ПСС 13, 15[9].

[14]

непременное свойство (лат.).

[15]

великий мастер иронии (фр.).

[16]

острый ум, остроумие (фр.).

32 {28}

И ещё раз повторю: я возражаю против того, чтобы вносить фанатика в тип искупителя; одно слово imperieux [17] , каким пользуется Ренан, уничтожает сам тип. «Благая весть» — она ведь как раз о том, что противоречий больше нет; царство небесное принадлежит детям; вера, какая заявляет здесь о себе, — она не завоёвана, она просто здесь, с начала, это как бы ребячливость, задержавшаяся в сфере духа. По крайней мере физиологи знают феномен запоздалого полового созревания с органическим недоразвитием, — следствие дегенерации. — Когда так веруют, то не злятся, не сердятся, не сопротивляются; эта вера не приносит «меч» {29} — и не подозревает, сколько бы всего могла разделить. Эта вера не доказывается ни чудесами, ни наградами, ни обетованиями, тем более уж не «писанием»; она всякий миг сама себе чудо, награда, доказательство, «царство божие». Эта вера и не формулируется — она живёт, противясь формулам. Конечно, всё случайное — окружение, язык, запас впечатлений — определяет какой-то круг понятий: первоначальное христианство пользуется исключительно иудейско-семитическими понятиями (сюда относится еда и питьё на вечере — понятия, которыми, как и всем иудейским, сильно злоупотребила церковь) {30} . Однако воздержимся от того, чтобы видеть здесь не просто знаки, семиотику, повод к сравнениям, а нечто большее. Никакое слово нельзя здесь понимать дословно — для нашего антиреалиста это непременное условие, иначе он вообще не сможет говорить. В Индии он пользовался бы понятиями санкхья, в Китае — понятиями Лао-цзе, да и не заметил бы разницы. — При известной терпимости к собственной манере выражаться мы могли бы назвать Иисуса «вольнодумцем»: ведь для него всё прочное, устойчивое — ничто; слово убивает, и всё твёрдое — убивает. «Жизнь» как понятие, нет, как опыт — ничего иного он не знает — противится в нём любым словам, формулам, законам, догматам, символам веры. Он говорит лишь о самом глубоком, внутреннем: «жизнью», или «истиной», или «светом», — вот как он называет это глубоко внутреннее, а всё прочее — вся действительность, вся природа, даже сам язык — наделено для него лишь ценностью знака, подобия. — Мы не должны тут ошибиться, сколь бы велик ни был соблазн христианского — я хочу сказать церковного — предрассудка: подобная символика par excellence — она вне пределов религии, культовых понятий, вне пределов истории, естествознаний, опыта общения, любых знаний, всей политики, психологии, любых книг, всего искусства, и его «знание» — это, по сути дела, знание «чистого простеца» (который не знает и того, что такие вещи вообще существуют на свете). О культуре он и не слыхал, так что ему и не приходится бороться против неё — он её не отрицает… То же можно сказать и о государстве, обо всём гражданском обществе и распорядке, о труде, о войне — у него не было причин отрицать «мир», он и не подозревал о существовании такого церковного понятия — «мир»… Отрицать — вообще немыслимая для него вещь. — Равным образом отсутствует диалектика, и нет представления о том, что веру и «истину» можно обосновывать какими-то доводами (его доказательства — это внутренние вспышки света, ощущение удовольствия в душе, самоутверждение— всё «доказательства силы»)… Такое учение не в состоянии и возражать, нет ведь тут вообще понимания того, что есть иные учения, нет представления о том, что можно рассуждать как-то иначе… Если случится натолкнуться на что-то подобное, можно будет, внутренне глубоко сочувствуя, печалиться о «слепоте» других, — сам-то ведь видишь «свет», — но нельзя возразить…

{28}

Ср.: ПСС 13, 11[368, 369].

[17]

властный (фр.).

{29}

Мф 10, 34.

{30}

(сюда относится … церковь) — ср.: J. Wellhausen. Reste des arabischen Heidentums. Berlin, 1887 (книга из библиотеки Ницше) и соответствующие выписки в ПСС 13, 11[292, 293].

33

Психология «евангелия» не ведает понятий вины и наказания, не ведает и «вознаграждения». «Грех» и любая дистанция между богом и человеком упразднены, в том-то и заключается «радостная весть». Блаженство не обещают и не связывают с выполнением условий: блаженство — единственная реальность, а остальное — знаки, чтобы говорить о ней…

Последствия такого положения переносятся на новое поведение, собственно евангельское. Не «вера» отличает христианина — он действует; он отличается тем, что поступает иначе. Тем, что ни словом, ни душой не противится тому, кто творит ему зло. Тем, что не признаёт различия между соплеменником и иноземцем, между иудеем и неиудеем («ближний» — это, собственно, единоверец, иудей). Тем, что ни на кого не гневается, никем не пренебрегает. Тем, что не ходит в суды и не даётся им в руки (он «не клянётся»). Тем, что ни при каких обстоятельствах не разводится с женой, даже если неверность её доказана. — Всё в сущности одно, следствие одного инстинкта —

Жизнь искупителя и была лишь таким практическим поведением, — смерть — не чем иным… Ему не нужны были формулы и ритуалы общения с богом — не нужно было даже молиться. С иудейским учением о покаянии и примирении он свёл счёты — ему известно, что лишь благодаря практическому, жизненному поведению можно чувствовать себя «божественным», «блаженным», «евангельским» — во всякую минуту ощущать себя «сыном божьим». Не «покаяние», не «молитва о прощении» ведёт к богу, а одно лишь евангельское поведение; оно-то и есть «бог»… Вот чему положило конец евангелие — иудаизму с его понятиями «греха», «прощения грехов», «веры», «спасения верой»: «радостная весть» означала отрицание всего церковного учения иудаизма.

Единственная психологическая реальность «искупления» — это глубочайшее инстинктивное понимание того, как надо жить, чтобы ощущать себя живущим «на небесах», в «вечности», — тогда как при любом ином поведении отнюдь не пребываешь «на небесах». — Не новая вера, а новый путь жизни…

34 {31}

Если я хоть что-то смыслю в этом человеке, в нём, думавшем символами, так это вот что: как реальность, как «истину» он воспринимал лишь реальность внутреннего, а всё прочее, природное, временное, пространственное, историческое, понимал лишь как знак, как материал своих притч. «Сын человеческий» — не конкретная историческая личность, не что-то отдельное и уникальное, а «извечный» факт, психологический символ, свободный от связи с понятием времени. То же, причём в самом высоком смысле, верно сказать и о боге, как типично символистски представлял себе его этот человек, и о «царстве божьем», «царстве небесном», о «сынах божьих». Нет ничего менее христианского, чем церковные огрубления — личный бог, «царство божие», которое грядёт, «царство небесное» по ту сторону, «сын божий» в качестве второй ипостаси Троицы. Всё это — простите за выражение — кулаком в глаз евангелия, — да в какой глаз! Всё это — всемирно-историческое циническое глумление над символом… И ведь очевидно, к чему относятся эти знаки — «отец», «сын», — очевидно, но не для всякого ока, это я признаю: слово «сын» {32} подразумевает приобщение к совокупному чувству преображения всего на свете (блаженство), а слово «отец» — само это чувство, чувство вечности и завершённости всего. — Стыдно припоминать, во что обратила церковь такую символику — не выставлена ли у порога христианской «веры» история Амфитриона? {33} А ещё догмат о «непорочном зачатии»?.. Да ведь им опорочено зачатие — —

{31}

Ср.: ПСС 13, 11[354].

{32}

См. выписки из Ренана в ПСС 13, 11[389].

{33}

Ницше иронически сопоставляет зачатие Геракла и зачатие Христа, не учитывая, однако, что католический догмат о «непорочном зачатии», принятый в 1854 г., распространяется уже на зачатие самой Марии.

«Царство небесное» — это состояние сердца, а отнюдь не то, что находится «над землёю» и грядёт «после смерти». Понятие о естественной смерти вообще отсутствует в евангелии: смерть — не мост, не переход, совсем нет смерти, потому что она принадлежит лишь кажущемуся миру, от которого только та польза, что в нём можно черпать знаки. И «смертный час» — тоже не христианское понятие: для проповедующего «радостную весть» нет «часа», нет времени, нет и физической жизни с её кризисами… «Царство божие» не ждут — для него нет ни вчерашнего, ни послезавтрашнего дня, и через тысячу лет оно не грядёт — это только опыт сердца: оно повсюду, оно нигде…

Поделиться с друзьями: