Антихристово семя
Шрифт:
В лагерь вернулись до света.
Гаснущие угли в кострище подёргивались пеплом, рдея в глубоких трещинах багрово-чёрным. Остатний дымок щекотал ноздри. Торока лежали на месте, разорения и иных сторонних следов на биваке не было. В оставленный лагерь никто не заходил. Напавшие на отряд Крюкова вышли на его новую позицию как по ниточке, словно наблюдали пристально и незримо за каждым движением пришлых людей.
И пропали.
Некого было воевать. Супротив кого упираться и стоять. Враг был неведом, вездесущ, неуязвим и стремителен. Он наскакивал и уводил в полон живых. Он внушал страх, от которого сжимались челюсти и крошились зубы, а под сердцем разрасталась зияющая пустота. Тайная сила его была сродни той измене, которую Рычкова прислали расследовать
Истаяло Васькино войско. А остатнее — частью повержено в ужас, частью в глухое и немое оцепенение.
«И что ж теперь?» — думал асессор, прислушиваясь к темени, треску сучьев в огне и стенающему скулению Крюкова. Портнов таки выманил командира из его убежища и притащил на бивак. Семиусов — согнувшийся, на дрожащих ногах, — жался к солдатам как шелудивый пёс. Теперь они, оба-двое почти неразличимы меж торб — кучи сырого тряпья, провонявшего страхом и говном. Весло копался в кострище, раздувая слабый огонь: Крюков, как договорились, перед ретирадой повелел бросить туда приготовленные на ночь сучья. Искать сейчас новые — не ко времени. Шило маячил на краю света и тени, обходя бивак кругом. Лычко с фузеей наготове глядел в темень, на север и в сторону ручья. Портнов — уставился на юг, замер со сгорбленной, напряжённой спиной, словно силился разглядеть внизу «егыр». Воздух студенел и набирался сыростью. Рычков курил трубку, пуская горькие, до дурноты, клубы. — «И что теперь? Возвращаться назад — невозможно. Нечего Ушакову доносить. Сидеть на месте — горше смерти: эвон как капрала с дьяком повело. Значит? Значит — идти вперед. В сей же день всего дознаться или сгинуть. И пусть там все леса стоят, старые и новые, из всех бабкиных сказок собираются, со всей свое нечистью…»
Трубка погасла. Васька почуял как рядом остановился десятник.
— Что делать станешь, господин? Светать скоро зачнёт…
Рычков выбил трубку.
— До утра дожить, — сказал с усмешкой.
Казак хмыкнул.
— Не про то я, — сказал он.
— Ведаю, что не про то, — Рычков спрятал табачный прибор, натянул перчатку. — Может, подскажешь чего?
Шило помолчал.
— Есть там что-то, — сказал он наконец, — Скит, старец, лес, о котором болтает эта бородёнка, — мне всё едино. По совести говорю — не верил я в твоё дознавательство. За блажь почитал…
— А теперь что ж?
— А теперь побратим у меня там, — Шило вздёрнул бороду. — И мёртвым я его не видал…
— Ясно, — кивнул Васька. — А твои?
— Со мной пойдут, а, стало быть, и с тобой, — заключил казак.
— Ой ли?
Десятник ответом не удостоил. Отошёл к огню…
— …пойдут оне, вои, ну как же… — в темноте захихикало, зашептало гнусавым речитативом. Рычков замер, хохоток доносился от тряпичных кочек на земле, но голос удивительно походил на заговоры бабки Анисьи, — …иные хаживали, допрежь, бабушку Додзь искать, длинноволосую дочь чудского племени… иные баяли, что есть такая — гостей привечает, охотников заплутавших из чаши выводит… Последняя, мол, из дикого чудского племени, что засыпалось от крестителя Стефана… Только нет никого и не бывало, кто её видал. А всё оттого, что Додзь — дочь Вoр-ва, племени чудинского, да не людского корня — старше, когда Йиркап ещё не гонялся на волшебных лыжах за первым лосем, да и не было под небом никаких людей…
Васька вскинулся, в два прыжка достиг убежища Семиусова, навалился, придавив коленом. Хихиканье оборвалось придушенно, из вороха тряпья вызверилась на асессора косматая головёнка. Кровяные белки блестели.
— Пусти, ирод! — зашипел подьячий, плюясь. — Дубина столичная!..
— Говори, крапивное семя, что знаешь! — Рычков давил воробьиные кости зло, до хруста. — Чей подсыл?! Воеводы?! Феофила?! Говори, сука, задавлю!
Под ним слабо ворочалось, хлюпало и булькало.
— Охолонь, господин! — за плечи ухватился Шило, потянул вверх, — Погодь…
Рычков опамятовал, мутная пелена, в которой плавали оскаленные окровавленные
хари, сверкали шпаги и багинеты, клубилась пороховая гарь и рвались огненными вспышками крутящиеся гранаты, рассекая горячими осколками его бестолковую — холопью, солдатскую, асессорскую, — жизнь в кровяное рядно, рассеялась. Он ослабил нажим. Запирало дыхание и рвалось наружу дикое, нутряное…— Охолонь, охолонь, — десятник тряс его, приговаривая, а под Васькой вздохнуло, вскинулось, и в рваный свет угасающего костра всплыла костлявая рожа с выпученными глазами и распяленным ртом. Рожа кривилась, хрящеватый нос дёргался, зеницы распялись в чёрное, которое тянуло асессора внутрь, в неведомую глубину. Подьячий засмеялся. Борода тряслась, гнилые зубы клацали, зловонное дыхание било асессору в лицо. Рычков неловко ткнул кулаком в образилище, — слабо, испуганно, словно месил тесто, — и, распаляясь наново, замахнулся…
Рука угодила в тиски, а он всё дёргался, силился и хуже всего — ему казалось, что бьёт, неистово тычет, хлещет, отталкивая от себя страх свой и никак не может отпихнуть.
— Экие вы, при царе батюшке все подозрительные, — сказал вдруг Семиусов ровным голосом, без юродства и причитаний. Рычков сник, погас, словно залили костёр ведром воды, а Шило отпустил его руку так же внезапно, как и схватил. Рука безвольно опала. Дьяк снова заговорил, — И всякая стрела в вас летит, и всякий нож по вашу требуху точится, и любое слово супротив вас сказано, и всякое дело умышлено…
Он хохотнул, но лицо разгладилось, исчез оскал, только дёргалось левое веко, и Семиусов по-прежнему озирался окрест в великой тревоге и беспокойстве.
— Что мелешь?! — Рычков неловко свалился с дьяка наземь, гузном. — На дыбу захотел?
— А доведёшь? — Семиусов подобрался в тёмный ком, только голова с растрёпанным волосьём вертелась по сторонам. Говорил он устало и равнодушно…
— Ну?! — подал голос Шило. — Толкуй чернильная твоя душа… Дыбу недолго и здесь смастерить…
Семиусов вздохнул, горько, по-бабьи. Утёр сопли и слюни. В стороне тихонечко забормотал Крюков: «…святый боже, святый крепкий, святый бессмертный…». Темнота насторожилась и, казалось, придвинулась ближе, сбивая неприкаянных охотничков в тесный гурт испуганных животных.
— Степку Рукавицина помнишь, поди?! — подьячий ухватил Ваську за полу плаща.
— Нет.
— Ишь ты, позабыл… А в поруб к кому лазал?!
У Васьки захолодели руки. Он разом припомнил, как корячился по осклизлым ступеням наверх, отбиваясь факелом от наседающего кликуши, со спины которого в отхожую яму сыпались черви.
— Помнишь, — осклабился Семиусов, — Молодец…
— Что с того?
— Юродивый Степашка — дворовый ближний человек господина воеводы Василь Фёдорыча Баратянскго…
Рычков качнулся в сторону подьячего.
— …и за два месяца до явления твоего в Соли Камской, — заторопился дьяк, вздрагивая тощими плечами, — Отправил воевода-батюшка князь Баратянский верных людей изведать, а куда деваются посадские, пришлые, казачьего круга и иные людишки. Без всякого следа деваются, и на старой Бабиновой дороге их никто более не видал, ни в Тоболе, ни в прочих местах Сибири. А в начальные люди над ними поставил как раз Рукавицина…
— Брешешь! — деланно усомнился Васька.
Драный батогами, катом замордованный, и гниющий заживо кликуша, вполне годился по мнению Васьки в ближние воеводины люди, от которых он немедленно отказался, как только близко замаячил человек из Тайной канцелярии. Примеров тому — не сосчитать, но странно всё же было.
— Пёс брешет, — сказал Семиусов, — А я говорю, что через шесть седьмиц возвернулся Рукавицин один из всей партии в самом непотребном образе в Соль Камскую, но к благодетелю своему не поспешил, а утёрся прямиком на Усолку, к настоятелю Феофилу, коего смущал смрадными и путанными речами и выказывал берестяную грамотку с неясными знаками, смысл коих, по своему речению, сам же и пересказывал… На беду, подслушал всё это случайный дьячок, и потекла в столицы ябеда, о которой никто не ведал: ни воевода, ни Свешников, ни сам настоятель, инако…