Антология русского советского рассказа (30-е годы)
Шрифт:
— Замолчишь! — Александр Данилыч схватил ее за руки. Она извилась, вцепилась мелкими зубами, — вырвала руку. Схватилась графу за парик. За этим шумством не услыхали, как хлопнула дверь. Насмешливый хрипловатый голос Петра пробасил:
— Ай, славно, ай, подрались. (Марта ахнула, закрылась передником, убежала, только юбка ее полосатая мелькнула в дверях. Петр глядел ей вслед, потом перекатил темные выпуклые глаза на Меншикова.) Попало по роже, Данилыч? Ну, здравствуй, мейн херц.
Петр поцеловал Меншикова в губы крепко и, как был в нагольном расстегнутом кожане поверх кафтана, в финской морской шапке, сел к столу. Светлые чулки и башмаки его в грязи, руки — в смоле. Круглое
Меншиков, кланяясь, отставляя ногу, приветствовал:
— Садитесь, гости дорогие, не обессудьте.
Пельтенбург сейчас же сел напротив Петра. Степан Вытащи, стукнув бочонком о стол, завыл бахусову застольную песню:
— «Восстав поутру чрево свое яко бочку добре наполняю и в очесах моих мгла предстоит».
— Аминь, — кротко сказал поп Битка.
— Бахусова зелья мало зрю, — рычал Степан Вытащи, раскачиваясь, будто стоял в лодке на сильной волне. — Плохо нас чествуют… Уйдемте к черту отсюда, ребята!
— Степка Вытащи пьяный как свинья седьмой день, — сказал Петр без усмешки. — Уж и бил я его.
— Да, бил, ты только одно знаешь: драться. — Вытащи схватил бочонок и начал цедить водку в большой стакан. Александр Данилыч хлопотал у стола. Чествовал. Петр был весел. Зрачки выпуклых глаз перебегали по лицам собеседников. Похохатывал. Ел руками торопливо, не разбирая еды. Корабельному мастеру Ермилову велел сесть рядом, сам подкладывал ему куски на тарелку.
— Мы прямо с моря к тебе, Данилыч. Буер пытали новый, его стройки. (Положил кулак на спину Ермилову так, что тот пригнулся.) Недаром моя наука пошла, мастер зело отменный. Его грамоте научить да в Голландию послать… Данилыч, на море такой ветер — гораздо можно петь лю-лю… Давай-ка нам французскую секту… Сегодня первую сваю забили под бульвар Трубецкого бастиону.
— Сию викторию над слепой натурой надлежит зело возлить дарами Бахуса, — с галантным выговором, с поклонами ответил Меншиков и пошел к двери — распорядиться. Вытащи опять заорал песню, загибая такие простые слова, что Петр разинул рот, — глядя на него, ахнул. Пельтенбург поставил локоть на стол, вытянул палец и сказал как можно трезвее:
— Герр Питер, я много думал: в новом буере форштевень надо поднять на три дюйма. Судно чересчур зарывается в воду, чересчур берет много на себя воды. Это нехорошо.
— Как поднять, почему поднять? Постой, ты начерти, Данилыч, дай-ка перо, чернила.
Пельтенбург взял перо, скрипя, брызгая чернилами, начал рисовать корпус лодки. Петр лег животом на стол, глядел, посапывал.
— Гляди сюда, Ермилов. (Подтащил Ермилова к чертежу.) Он ведь правильно говорит.
Ермилов взял чертежик, посмотрел и так и этак.
— Его, значит, форштевень?.. Поднять его?
— На три дюйма, — важно подтвердил Пельтенбург.
— Ну? — Петр уставился на Ермилова, дернул щекой. — Ну, что скажешь?
— А
я вот что скажу… Я бы ту хряновину не на три дюйма поднял, — моя-то воля… Вот — Петр Ликсеич приказал — мы строим… А я бы етот форштевень вон куда изогнул, — зачем ей в воде быть?— А… Это необыкновенно. Это не бывает. — Пельтенбург помахал толстым пальцем. Ермилов выставил бороденку:
— Как не бывает?? — а ты пойми да сделай… Лодка на корму должна опираться, а вес вы ей облегчайте.
— Верно! — Петр ударил кулаком, подскочили кубки. — Верно он говорит… Ерема, — ох, дурак мой!.. Голова золотая! — Схватил в большие руки его голову, стал целовать в лоб, в глаза, в рот, отгибая губы, целовал в десны. — Голова моя золотая.
— Голова его, конечно, его тово, — весь помятый, бормотал Ермилов. Александр Данилыч, опять-таки с поклоном, открыл дверь, и вошла Марта в парчовой широкой робе, — взволнованная, чернобровая, с опущенными ресницами. В руках она держала поднос и золотые чарки.
— О! Необыкновенно красивая женщина… Русская Венус, — сказал Пельтенбург, откидываясь на стуле. Вытащи загнул словечко. Битка прогнусавил: «Лобзания хощу, всепьянейшая мати». Петр молчал, глядел. Марта присела перед ним, шурша робой, поднесла чарку. Не сводя глаз, Петр выпил. Жаркий румянец взошел ей на щеки, она нагнулась и поцеловала Петра в губы. Он — будто она и не коснулась его — молчал как каменный. Меншиков шепнул ей торопливо:
— Ермилова, Ермилова поцелуй…
— Ето ни к чему, голубка, мы непривычные. — Ермилов слез со стула и начал пятиться, кланяться, все же чарку взял, выпил: — Ну, дай бог, живи счастливо.
Вслед за Мартой вошли мужики в шелковых красных рубахах, плисовых штанах, сытые, кудрявые. Поклонились враз царю, приставили к губам рожки и заиграли. Петр глазами подозвал Меншикова:
— Откуда красавица?
— Шереметевым взята под Мариенбургом, служанка пастора Глюка… Марта Рабе.
— Красивая баба.
— Я у Шереметева ее выпросил, знаю, старику не под силу. Лаял меня, но отдал. Целенькая была…
— Не хвастай, не хвастай, Данилыч. — Петр застучал ногтями по столу, не слушая больше, следил за Мартой. Должно быть, Александр Данилыч сделал ей какой-то знак, — она внезапно подошла и низко присела перед Петром.
— Прошу на польский, господин шаубинахт.
Петр сейчас же встал, — длинный, сутуловатый, стащил кожан и неуклюже церемонно кивнул одной головой: «Прошу, Марта Рабе», обхватил ее за горячую, под парчой, спину и пошел танцевать, притоптывая, крутя ногами, то задирая высоко голову, то опуская ее, как конь, к обнаженным Мартиным плечам.
Пельтенбург в большом восторге хлопал в ладоши: «О, зеен зи, царь большой мастер плясать». Вытащи и поп Битка стали подзадоривать, кричать Петру: «Прыгай выше… Крути ей подол… Мни… Яри». Рожечники дули изо всей силы. Меншиков сладчайше улыбался. Наконец Петр шибко завертел Марту, опустил на стул. Лоб его был в поту. Он протянул руку, стащил с Меншикова алонжевый парик и вытер лицо: «Горяча плясать, бесовка». Швырнул парик на стол, сел перед Мартой, касаясь коленями ее колен.
— Где плясать училась?
Марта глядела в страшные, выпуклые, темные глаза.
— В Мариенбурге, герр Питер.
— Немка? Чухонка?
— Мы — из Литвы, — Скавронские, по-подлому — Скаврощуки. Батя и маманя померли в чуму. Взяли меня добрые люди в Ревель. Оттуда взял Глюк. Я у него смотрела за малыми детьми, — ну, как сказать: служанка, да не совсем… Грамоте, политесу ученая.
— А муж — кто был?
— Мужем он и часу не был, — шведский драгун Иоган Рабе.
— Убит?
— Убит.
— Что же горевать, — умер с честью.