Антология советского детектива-41. Компиляция. Книги 1-20
Шрифт:
Гаврилов приостановился на мгновение, посмотрел на мертвого и вскрикнул: глаза мужчины смотрели на него в упор, смотрели призывно, не мигая… Гаврилову показалось даже, что губы его чуть шевельнулись, словно силились что-то сказать. Но тут порыв ветра пронесся в подворотне, побежали снежные волны, тронули воротник пальто, запорошили лицо. Гаврилов испугался и вышел из подворотни. Потом поздно вечером он рассказал об этом матери.
— Он, наверное, был еще жив… А я ушел.
Мать стала успокаивать его. Она подходила к умершему еще утром, когда шла на работу. Видно, пораньше пошел в магазин за хлебом, но обессилел совсем. Не смог дойти. Гаврилов успокоился немного, но в душе не поверил ей. Так и не смог до конца избавиться от чувства вины.
Выйдя из подворотни, он шел по Десятой
Далее ли бы и сохранилась какая — занесло бы снегом. Нет, не мог вспомнить он, на чем сидел. Только не на снегу. И еще не мог вспомнить, где были зенитки на Марсовом поле. На фотографиях потом видел эти зенитки, но память тех времен не сохранила.
Гаврилов и до войны часто бывал на Марсовом поле, проходил не раз мимо гранитных кубов, но никогда не воспринимал их как могилы, как надгробия, под которыми лежат люди.
Однажды Гаврилов шел в очередной раз за супом. И когда, совсем ослабевший от ходьбы и единоборства с вьюгой, хотел сесть отдохнуть на свое место на Марсовом поле — увидел, что оно занято. В первую минуту он подумал, что сидящий на нем старик уже замерз, и стал внимательно смотреть ему в бородатое, морщинистое лицо, чтобы твердо убедиться в этом. Но мужчина был жив. Просто он сидел неподвижно и неотрывно смотрел, как беснуется белая снежная заверть на поле. Он наконец обратил внимание на Гаврилова и, ни слова не говоря, подвинулся, уступая немного места. Гаврилов сел, а мужчина посмотрел на его палку и сказал:
— Хорошая растопка…
Гаврилов удивился, что ему самому не приходила такая мысль. Палка была очень красивой, покрыта лаком и уже не воспринималась как деревянная. Потом они сидели молча; и только когда Гаврилов встал, чтобы идти дальше, старик сказал:
— Там мой сын лежит.
Гаврилов проследил за его взглядом: метель кружила над белыми сугробами. Он стал испуганно озираться, подумав, что сын старика ослаб и лежит где-то тут, под снегом. Старик, видно, понял это и сказал:
— Он с революции здесь лежит… под гранитом… — А потом прочитал нараспев: — «В красные страшные дни славно вы жили и умирали прекрасно…» И мы живем в страшные дни…
— Только нас забудут, — сказал Гаврилов.
— Вы ошибаетесь, гражданин! — сурово и торжественно ответил старик и с трудом поднялся. — Нас будут так же помнить.
— Всех разве запомнишь? — сказал Гаврилов и хотел уже пойти, но старик сделал шаг к нему, положил руку на плечо.
— Вы еще молоды, гражданин, вам не пристало быть пессимистом. Вы, молодые, еще поставите здесь памятник нам. А наш город будут помнить дольше, чем Трою. Будут помнить всегда. — Он помолчал, глядя куда-то поверх Гаврилова. — Поставят гигантский памятник и выбьют на граните имена всех погибших…
— И детей? — спросил Гаврилов.
— И детей, — ответил старик. — В городе-патриоте и дети — воины. И имеют звание граждан.
— Но ведь есть и подлецы, почему они живут лучше всех! Честные умирают… А они-то уж точно выживут. Я знаю. Если бы я мог, я бы их всех… — Гаврилов говорил зло, задыхаясь и слабея от непривычки говорить много и быстро, а перед глазами у него стояло ненавистное сытое лицо Егупина.
Старик молча слушал Гаврилова. Не перебивал. Когда Гаврилов, утомленный, смолк, старик сказал:
— Что ж, даже ради этого стоит дожить до победы… Ради того, чтобы наказать зло. И кто ж это сделает, если не ты, молодой человек!
Он повернулся и, припадая на правую ногу, покачиваясь, медленно пошел по тропинке к Неве. Гаврилову показалось, что ветер свалит старика, и он крикнул:
— Дедушка… Товарищ!
Старик обернулся.
— Вот эта палка… С ней легче ходить. — Гаврилов подошел к нему и протянул палку, невесть кем привезенную из Сочи.
— Спасибо, мальчик. — Старик взял палку, улыбнулся. — Я тебе желаю дожить до победы.
Гаврилов пошел в институт к маме и долго оглядывался на старика, пока его силуэт не пропал в белой мгле.
«Кто же, если не ты, — долго слышались ему слова старика. — Кто же, если не ты…»
В ордере на дрова, который мать принесла и показала Гаврилову, значилось: «Третья линия, дом 38. Один кбм». «Один кбм» представлялся Гаврилову огромной грудой смолистых чурок — звонкие от мороза, они разлетаются от легкого прикосновения топора. И обязательно несколько березовых поленьев с мягкой, шелковой берестой, что сворачивается трубочкой, только начнешь ее сдирать. Какая радость растапливать такой берестой набитую поленьями печурку!
Мать приходила поздно и, обессиленная, прикрыв глаза, ложилась на диван в пальто. Отдышавшись, отдохнув, она разогревала немного кипятку, бросив в буржуйку несколько щепок от очередного разрубленного стула, и говорила Гаврилову:
— За дровами завтра сходим. Мочи сегодня нет… Два часа добиралась.
Назавтра повторялось все сначала.
С работы мать приходила все позже и позже.
Стены в комнате покрылись изморозью, а один угол, тот, что примыкал к лестнице, затянуло молочно- голубой коркой льда. Кубометр дров, трескучих, душистых, нетронутый лежал где-то на Третьей линии. И лежал еще долго, потому что в конце февраля Гаврилов заболел. Собственно, какой-то определенной болезни у него не было — просто истощение и апатия… Он как-то вдруг потерял интерес ко всему на свете. Даже свою пайку хлеба съедал словно бы через силу, медленно пережевывая, запивая кипятком, чуть подслащенным сахарином. Одетый в свитер, рваную душегрейку, накрытый стареньким лоскутным одеялом, Гаврилов целый день, почти не вставая, бездумно лежал на кровати. Первое время мать, приходя с работы, пыталась поднять его, заставить двигаться. Рассказывала о том, что произошло у нее в институте, что она видела по дороге домой. Но Гаврилов был безучастен ко всему. Мать подолгу сидела рядом с ним на стуле, согнувшаяся, почерневшая. Глядела скорбными сухими глазами и только приговаривала время от времени: «Петенька ты мой, родненький, ну поговорил бы со мной, мальчик!..»
Она носила что-то продавать на рынок— Гаврилов видел, как мать долго перебирала одежду в шкафу, завязывала в узел — три дня потом ели суп из пшенки. Но уже и к супу Гаврилов был равнодушен, съедал всего по нескольку ложек и, как «и заставляла мать, больше не ел. Не хотелось. Будто ком стоял в горле.
Самым страшным в дни болезни была тишина. Тишина в те часы, когда он оставался один в квартире. В такие часы в стылой ноющей тишине Гаврилова охватывал безотчетный ужас, от него кружилась голова. Страх подкатывался незаметно, исподволь, и Гаврилов не знал, от чего он исходит. Страх сидел в нем внутри и сковывал мысли.
Гаврилов лежал, обливаясь потом, в комнате, где одна стена от пола до потолка сверкала в ледяных кристаллах мороза, безучастный ко всему на свете, не думая ни о чем, даже о еде, следя только за тем, как замолкала квартира. Ему казалось, что замолкала квартира навсегда, навечно.
Уходила на работу мать, поцеловав его в лоб и положив рядом с подушкой завернутую в бумажку пайку хлеба. Гаврилов прислушивался, как ее большие солдатские ботинки шаркают по лестнице. Потом далеко-далеко внизу, на первом этаже, хлопала дверь. Гаврилов ловил своим обострившимся слухом и второй щелчок, более слабый. Это хлопала наружная дверь черного хода. Минут пятнадцать он лежал, прислушиваясь и ничего не слыша, со страхом думая, что вот она и наступила, эта проклятая тишина, что квартира уже умерла и больше никогда не оживет. Но потом с радостью улавливал какой-то легкий шелест, ритмичное поскрипывание. Скрип-скрип, скрип-скрип. И снова тишина. И снова скрип. Гаврилов в первый раз долго не мог понять, что это такое скрипит, и наконец догадался, что это в комнате у покойной Анастасии Михайловны скрипит форточка с обрывками приклеенной бумаги. Ее открыли тогда, да так и не закрыли.