Антология советского детектива-44. Компиляция. Книги 1-20
Шрифт:
Но я тогда, признаться, думал не о милиционерах, а только о том, чтобы встать, и больше ни о чем. Встал. Посмотрел, когда встал, на свои ноги сверху вниз (а иначе никак не посмотришь – голова-то вверху, выше чем ноги, так мне казалось, тогда во всяком случае, и в общем-то в конце концов так оно и оказалось на самом деле), ног было две, и они были одинаковой длины и ни в каких местах не подломанные, не перекошенные, стройные и привлекательные. Посмотрел после своих ног на ноги сапогастых, и нестройными и непривлекательными они мне увиделись, хоть и не переломанными и не перекошенными были, поднял тогда к лицам их я глаза – переломанными и перекошенными они мне показались, хоть и не привлекательными – бледными и потными и до отвращения простецкими: «Мать твою, сука, мать твою, на х…, мать твою, ты чего, козел, мать твою, да мы тебя, мать твою» ну и так далее. Я пожал плечами и извинился. Надо было ведь что-то говорить, виноват, мол, виноват, мол, виноват, мол, виноват, виноват, виноват, виноват, виноват, виноват, виноват, за что извиняюсь и покорнейше склоняюсь и умолительно прошу, будьте великодушны, а то пойду в ближайшую ментовку и напишу заявление, что вы на меня, мать вашу, суки, на хрен козлы обоссанные, на меня, невинно идущего, бл…ь на х…, наехали, педерасты е… Ну и так далее. Я умею так изъясняться, с войны еще умею, да и до войны тоже умел, я способный. Милиционерики остолбенели, конечно, разом и глаз от меня отвести не смогли, будто влюбились в меня всерьез и надолго. А я стою, большой и жалкий, и в лица им просительно заглядываю, тихий такой и ясный. Но старлей не промах оказался, не перебрал положенных на решение секунд, сбросил оцепенение, ощерился гнилозубо и, глядя мне в ноздри, процедил с притаенным злорадством: «Глянь-ка, Вася, а он по приметам на убийцу малолеток смахивает, глянь-ка, глянь-ка, точь-в-точь нарисован как во вчерашней ориентировке». И не договорил еще, а уже из кармана нелюбимый мной «макаров» выхватил, резко руку вытянул, ствол пистолета в щеку мне вдавил, заорал, как теперь инструкторы по задержанию учат: «Руки на машину, мать твою, голову ниже,
Именно так я себе сейчас и сказал, про себя, конечно, мысленно, да и к тому же очень тихо, так, что сам едва услышал, и не сразу понял, что сказал, а когда понял, повернулся резко вправо, сложно это было, в очень неудобной позе я пребывал, но сумел – навык – и с размаху сильно ударил старлея по запястью правой руки, в которой он пистолет держал, и, не удостоверясь, выпал пистолет у него из ладони или нет, кулаком той же правой своей руки въехал старлею круто в переносицу, после чего стремительно влево развернулся и пяткой левой ноги рядом стоящему сержанту в промежность попал и тут же быстро той же пяткой в лоб ему угодил – старался. Упали милиционерики одновременно, сморщенные и недовольные очень, но бессильные что-либо сделать, потому что без сил уже были вследствие моих обессиливших их неслабых ударов. Прежде чем уйти, я у старлея из внутреннего кармана кителя удостоверение вынул, посмотрел, кто таков этот старлей, стонущий и белками закатившихся глаз на меня сверкающий. «Зам. начальника отделения милиции… старший лейтенант милиции Койка Михаил Ремович», – прочитал я и подумал мимоходом, что с удовольствием и восторгом, выразившемся в удушающе счастливых снах, поспал бы сейчас на койке. Отойдя уже на несколько шагов в сторону от павших милиционеров, вернулся, отшвырнул носком кроссовки пистолет от старлея подальше, под машину и только тогда уж расстался с милиционерами окончательно – на нынешнюю минуту, конечно, – уточняю. Потому что дальнейшие события, которые могут последовать за этими событиями, их развитие предсказывать или даже просто прогнозировать не берусь – не могу, потому что знаю, что все равно предскажу или спрогнозирую неверно, знаю, да, и не хочу, потому что знаю.
А машины, белые, красные, синие, черные, салатовые, розовые, морковные, желтые и прочие другие разные, а также комбинированные, катили себе на колесах по не свежему осеннему шоссе. И водители их в мою сторону совсем не смотрели, так же, как и водители прежде проезжавших машин не смотрели в сторону милиционеров, когда они падали, а если и смотрели, то не обращали внимания, а если и обращали внимание, то не придавали значения, а если и придавали значение, то сильнее нажимали на акселератор и ехали еще быстрее, чем ехали, потому что ведь ехали они по своим делам, а не по моим, поэтому и ехали, не останавливаясь, так я думаю, и если я неправильно думаю, то скажу себе, что я правильно думаю, и тогда я буду действительно правильно думать именно так, как думаю сейчас, потому что я сказал себе, что это так. Я усмехнулся и нашел, что погода великолепна, несмотря на тучи и на почти что вечерний сумрак, и нетеплую прохладу и зудящую в воздухе боль. На другой стороне шоссе было не хуже и даже не лучше, чем и на той стороне шоссе, которую я только что оставил. В сотне метров от шоссе там стояли многоэтажные дома. Возле домов стояли высокие фонарные столбы. А вокруг домов и столбов ходили невысокие люди, обитатели города, в котором я жил, – очень большого города, самого большого в этой стране. Я знал об этом, но никогда никому не говорил, и для меня до сих пор остается загадкой, откуда и другие знают об этом. Я решил тотчас поразмыслить над этим, но вдруг увидел проходящую мимо безобразно-некрасивую женщину, и мысли мои потекли в другом направлении – таких женщин, размышлял я, много в нашем городе, и я преклоняюсь перед ними, потому что они героини и героизм их заключается в двух вещах: во-первых, негероические люди с такими рожами просто жить не стали бы, уснули бы где-нибудь на рельсах или в полете с десятого этажа, и, во-вторых, среди них есть такие, которые, если не считают себя красавицами, то во всяком случае мнят себя привлекательными. Ну разве это не подвиг – с такой внешностью жить и уважать себя. Я преклоняюсь перед ними, честное слово. Я шел по улицам, сунув руки в карманы куртки, и глядел по сторонам, и считал героинь: триста пятьдесят, тысяча двести, двести шестьдесят тысяч, семь сто двадцать одна, на втором миллионе сбился со счета.
Поднимаясь по лестнице в свою квартиру, посмотрел на часы. Я шел по городу три часа тридцать четыре минуты. Я отдохнул, пока шел, расслабился, но спать все же хотел. И вряд ли я хотел спать от напряжения, вызванного дракой с милиционерами на шоссе, нет, скорее оттого, что я просто не сомкнул глаз всю прошлую ночь. Я трахался, пил, опять трахался, курил травку, опять пил, опять трахался. Ничего интересного. И утомительно. Но все же лучше, чем ничего. Делать все равно ведь что-то надо. Я не могу ничего не делать, а делать мне нечего. Уже пятый год я маюсь оттого, что мне нечего делать, а ничего не делать я тоже не могу, и что делать дальше, не знаю. Я работаю, конечно, жить-то на что-то надо, не воровать же (да и не могу я воровать, идиосинкразия у меня к таким бабкам, пока во всяком случае), но работа моя дерьмо, работодатели дерьмо и переводы, которые я делаю, тоже дерьмо. Хотя переводчик я классный, но я не люблю переводить, я просто умею это хорошо делать, и все, но не люблю. Я работаю на большую и богатую фирму. И фирма эта тоже дерьмо. Эта фирма производит компьютеры. И компьютеры мне эти нравятся. Хотя на самом деле эти компьютеры тоже дерьмо. Мне просто вообще нравятся компьютеры – все. Правда, я в них ни черта не понимаю, несмотря на то, что перевел уже гору инструкций о том, как ими пользоваться. Но это не имеет никакого значения, понимаю я или не понимаю – компьютеры мне просто нравятся, нравятся и больше ничего. Совсем.
Пакетик с травкой я спрятал, как обычно, в коридоре в металлическом стенном ящике, расположенном рядом с лифтом, там, где установлен электросчетчик для квартир. Приговаривал, пряча: «От греха подальше, мало ли, мало ли…» Я доверял своим «мало ли», когда знал, что им надо доверять. Это знание приходило внезапно – когда я его не ждал, естественно, раз внезапно, точно так же, как не приходило внезапно, когда я его все-таки ждал. И когда оно тем не менее не приходило, тогда я радовался, что оно, паскудное, не пришло, – пел, танцевал, ходил в присядку, играл на дудочке, занимался онанизмом, глядя на пролетающих птиц, и категорически запрещал себе вспоминать то хорошее, что происходило со мной в моей недолгой жизни и, тем более, что еще может произойти со мной в моей предолгой жизни.
За дверью, перед которой я сейчас стоял, была моя квартира. Там я жил с тех пор, как ушел от своей второй жены и женился на самом себе – идеальный брак. Уходя от жены, я уже знал, что, собственно, никогда и не любил ее – ни до свадьбы, ни, тем более, после нее, а женился на своей жене только исключительно потому, что женился, и не более того. Точно так же я женился первый раз, до войны, когда был еще молод и дурковат. Мне
совершенно не хотелось трахаться со своей первой невестой, ходить с ней в кино, пить спиртные напитки, сидеть за праздничным столом, смотреть, как она переодевается, слышать, как она громко и сытно мочится в туалете, как она икает, сморкается, стрижет ногти, бреет подмышки, слушать, как она говорит, что любит меня. Но я тем не менее женился. Провожая меня на войну, она не плакала и не клялась в верности и не обещала ждать меня даже мертвого, а просто сказала, что я сука и что я готов на все, даже на смерть, лишь бы не жить с ней. И только тогда, после этих слов я в первый раз по-настоящему понял, что так оно и было на самом деле.Я забыл о своей первой жене тотчас, как только сел в автомобиль и поехал в аэропорт. Напрочь. Начисто. Когда мы пришли разводиться в загс во время моего первого отпуска, я чувствовал себя там очень неловко – мне неудобно было спросить, как ее зовут, мою первую жену, а сама она себя по имени, естественно, как любой нормальный человек, не называла. Силясь вспомнить ее имя, я довел себя почти до истерики. Я перевернул в приемной загса столы, поломал все стулья, матерясь, выкинул в окно какого-то затруханного мужичишку, который пришел расписываться с такой же затруханной бабенкой (и правильно сделал, что выкинул, говорил я себе, на хрена таким уродам жениться, да еще плодить потом таких же уродливых детей), и после всего умчался в туалет. Там облегчился с удовольствием и, сидя на унитазе, вдруг понял, что какая, на хрен, мне разница, как ее зовут, если я с ней развожусь и больше никогда ее не увижу. Я вернулся, поставил на место столы и стулья и извинился перед всеми. Выпрыгнул в окно – первый этаж – и по просьбе затруханной бабенки я полчаса искал ее затруханного мужичонку, но так и не нашел его, к счастью своему и к несчастью тут же скоропостижно скончавшейся, видимо, от горя, затруханной бабенки. Получив паспорта со штампами о разводе, мы со своей бывшей женой еще какое-то недолгое время вместе ходили по близлежащим магазинам, вежливые и свободные, делали покупки, шутили и смеялись. «Хороший она человек, – при прощании подумал я, разглядывая ее большеглазое, пухлогубое, худое лицо. – Только зачем родилась?» Как ее звали, я потом все-таки узнал – подсмотрел у себя в паспорте – Елизавета ее звали. Но я не поверил паспорту. Я был твердо убежден, что ее звали как-то по-другому. Но как?… Если бы я хотел, я бы выяснил это. Но я не хотел.
Вторая моя жена любила готовить супы. Я их ел, чтобы не обижать вновь суженную. А по ночам мучился метеоризмом и будил ближайший квартал нечеловеческими звуками, рождавшимися в моем спящем организме. Жена терпела. И, кстати, как ни удивительно, именно ее настырное стремление готовить разнообразные супы мне нравилось в ней, потому что именно эта ее (хоть какая-то) страсть отличала ее от других знакомых мне обыкновенных и до блевотины примитивных хоть и хорошеньких женщин. (А Маша была хорошенькая, это точно, уж в чем, а в женской внешности я разбирался.) Выгодно отличала или не выгодно отличала – не в этом суть. Главное, что отличала. Во всяком случае на первых порах мне было интересно наблюдать, как сосредоточенно и придирчиво она выбирала продукты на рынке, как медитировала на ковре в комнате, прежде чем приступить к процессу, как готовила к работе кухню, – мыла полы, убирала лишний свет, жгла индийские ароматизированные палочки, точила ножи, досуха вытирала ложки, вилки, терки, разделочные доски, кастрюли и сковородки, как тщательно и любовно мыла продукты, как раскладывала их в отдельные заветные тарелочки и горшочки, как чистила, нарезала и шинковала картофель, капусту, морковь, лук, свеклу, огурцы, помидоры, чеснок, редьку, манго, киви, лимон, ананасы, сало, корейку, спаржу, шпинат, салат, укроп, кинзу, черемшу, сливы, апельсины, урюк, яблоки, зеленый и красный перцы, орехи, семечки, груши, вишню, клубнику, малину, смородину, арбуз, дыню, анютины глазки, бамбук, сирень, мигрень, голландские тюльпаны, заготовленные на зиму соседкой дрова, импортное мыло и нашу зубную пасту, репу, хрен, побеги молодой осины и много-много всякого другого (шевеля от восторга покрасневшими ноздрями и побелевшими ушами и размякшими губами), как с громкими стонами вдыхая вьющийся над кастрюлей пар, вынимала она специальными вилками отварное мясо из пузатой эмалированной кастрюли, как, дрожа от вожделения, разрезала она мясо на гладкой и стерильно чистой и, как правило, всегда лишь второй или третий – максимум – раз использованной разделочной доске, как, вскрикивая, будто кончает, пассировала она лук на швейцарской сковородке, которую я ей купил в «Березке», как… Ровно через полгода после нашей свадьбы, день в день, час в час, минута в минуту, я достал из хитроумного и очень тайного тайника, устроенного мною в моей же квартире, револьвер, привезенный мною же с войны, – кольт калибра 38 «спешл фор полис», зарядил его сверкающими в свете моих глаз толстенькими патронами, крутанул барабан, ловко, одним движением кисти вставил его в рамку, взвел тугой курок, хрипло вскрикнул, оскалил свой левый, мокро сияющий отточенный клычок и пошел убивать свою жену-кулинарку. У входа в кухню в нос мне впился запах очередного супчика, и меня замутило, а потом закрутило, а потом завертело, а потом понесло в туалет и там, соответственно, понесло. И опять, сидя на унитазе, я подумал, без интереса заглядывая в длинный, пахнущий маслом ствол полицейского кольта: «А на хрен мне ее убивать, когда я могу спокойно и бесшумно, и бескровно с ней развестись, раз-вес-тись и никогда ее больше не видеть и никогда больше не хавать ее веселые супчики.» Из туалета я вышел новым человеком, облегченным и мудрым. Спрятав в тайный тайник револьвер и дыша только ртом, я пошел на кухню сообщить жене свое решительное решение. Она же, решительно ничего не подозревая, встретила меня добрым и тихим взглядом, молча, с дымящейся тарелкой красно-белого полосатого супа в руках. Демонстративно давясь, я съел суп, но решительно не решился сказать ей, что недавно так решительно решил. Заробел что-то. Ощутил себя неблагодарным и неблагородным, бякой и сукой, какой и пукой, пиподавом и любвефобом, так твою в растопырку. Ночью, благодарно, но без вкуса трахая свою жену-пюре, я размышлял, как бы тактичней, вежливей, любезней, воспитанней и безболезненней для нее сообщить ей, негромко покряхтывающей подо мной, о своем решительном решении. Но вскоре заснул, так и не кончив, прямо на ней, а может быть, и под ней, а может быть, и рядом с ней, не помню. Но это не имеет никакого значения, самое главное, что я так и не придумал, как поумнее сообщить своей жене о своем наирешительнейшем решении. Помог случай. Непредвиденный – раз случай, – но до тривиальности банальный, но эффективный, и в данной конкретной ситуации просто-таки незаменимый. Как-то утром я соврал своей жене-бульонке, что отбываю в командировку, туда-то и туда-то, за тем-то и тем-то, вроде как за заказом на переводы, или за деньгами за переводы, я уже не помню, на неделю вроде как еду, на неделю. А сам, прихватив под мышку одну тощую девчонку из издательства «Тело», прыгнул в свой замызганный и покореженный автомобиль (модель ВАЗ-2101) и умчался с гиканьем, топотом и свистом в уютный ведомственный пансионатик на Истринском водохранилище. Два дня мы отупело ели, пили и трахались, а на третий день я заметил, что моя издательская дама умопомрачительно много ест и даже, как мне показалось, жрет, ж-р-е-т, да, так точнее. По три, по четыре порции завтрака и обеда и ужина убирает честно за раз и не полнеет при этом, и не свежеет, и не веселеет, и, вообще, ничего и никак. На третий же день вечером, раздумчиво наблюдая за ее методично в такт желвакам двигающейся головой, я вдруг отчетливо представил себе, куда и в каких количествах уходит все ею съеденное, и встал тотчас, своим воображением укушенный, и, не попрощавшись, тут же уехал – в ночь. В ночь и приехал.
Сонный город не ждал меня.
Я стоял у двери своей квартиры с ключами в руке, но к замку не прикасался – слушал. За дверью моей квартиры что-то происходило, но я, честно, не догадывался что, хотя мог догадаться, конечно, уже в тот момент, но не догадывался, не смел даже представить, не смел вообразить, чтобы эта тихая супница… Ключ вошел в замок, как член во влагалище, ожидаемо-неожиданно, мягко и бесшумно. Точно так же и я через несколько мгновений вошел в освободившийся от двери дверной проем, тигрино-пантерно, пластично и легко, насколько позволял, конечно, лежащий во мне груз выпитого и съеденного в пансионате, я продвинулся немного по коридору квартиры и оказался перед полураскрытой дверью в спальню. А там… Маленький затруханный, тщедушный, кривоногий и кривопалый мужичонка, как хотел, смачно и откровенно драл мою полугодичную жену-супоманку. И так он ее раскладывал, и так, и словечками разными достойными все это дело сдабривал. А она-то, она как визжала, со слюной, и потом в себя его пуская!… Я до этого момента только один раз в жизни слышал, чтобы женщина так визжала, когда ее трахают…
Это было ровно шесть лет назад. Наша рота разведки освободила из плена одну даму – военврача, красавицу, тридцати лет. Год она провела у басурманов. И за этот год никто к ней не притронулся, не ласкал никто и не целовал, и тем более не трахал. Продавали из банды в банду за все более и более крупные суммы, каждую неделю продавали. Купивший наряжал ее в новые туалеты и продавал дальше, восторженно цокая вслед ее вертящейся попке. Вышли мы на нее случайно, совершенно мимоходом агент замкомроты стукнул о ней на контрольной встрече. Замкомроты, как положено, доложил по команде. Ну и понеслась. Кто-то из генералитета, как мы знали, запал на нее еще тогда, до ее пленения, и теперь, узнав о том, что она жива и что мы знаем, где она находится, разнервничался, раскричался, растопался, расплевался и потребовал сорванным голосом, подать ее сюда, подать ее сладкую, подать ненаглядную, и если не подадите, кричал, сукины подонки и тому подобные твари, всех порешу, мать вашу, всех, всех, всех, всех, и чуть сам, как рассказывают, не помер в конце концов от излишнего, можно сказать, волнения и переизбытка, можно сказать, спермы.
Операция была красивая, грамотно рассчитанная и профессионально проведенная. Одно плохо – народу мы там басурманского побили тьму. Куда ни кинь взгляд, всюду трупешники дымящиеся в глаза бросались. И на крышах мы их видели, и на заборах, и на деревьях, и на земле, конечно. Но мы забыли об этом зрелище, как только увидели ее.
Ох, ох, ох, плен не испортил ее, наоборот – она была роскошна.
Она какое-то время, долгое или короткое, не помню, внимательно смотрела на нас, потных, пыльных, усталых, забрызганных кровью, привычно потягивающих сигареты с травкой, довольных сделанной работой, а потом сказала громко, не стесняясь того, что сказала: «Ты, – и показала на комроты, – ты, – и показала на красавца пиротехника, – и ты, – показала на меня, – идите за мной, а вы ждите, – сказала она остальным, – сколько надо ждать, и слушайте все, что услышите, и запоминайте, что услышите, вряд ли вы когда такое еще услышите.»