Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Антон Чехов. Роман с евреями
Шрифт:

В годы нашего общения Чехов был вообще, особенно с людьми мало знакомыми, мало разговорчив; замечалась какая-то особенная сдержанность в его манере, какая-то настороженность. Но ко всем одолевавшим его посетителям относился он одинаково внимательно, и я часто поражался его выдержке и терпению. Он одинаково терпел и от незадачливого сочинителя в лице захолустного фельдшера, специально приехавшего посоветоваться с ним, так как «вы ведь нашего медицинского персонала», и от вновь назначенного начальника главного тюремного управления Саломона, посетившего его для обмена мнениями по поводу предположенной им реформы Сахалинской тюрьмы, просидевшего полдня, но о каторге только вскользь упомянувшего, а с увлечением говорившего о литературе, читавшего наизусть стихи, в том числе и латинские из «Энеиды». А у Чехова в это время была очень срочная работа. Ему приходилось много времени тратить на прочтение присылаемых рукописей; и к этому он относился чрезвычайно добросовестно и всегда отвечал авторам. Я не знал ни одного писателя, который бы так сердечно и доброжелательно относился к товарищам по перу, как Чехов, и искренне приветствовал появление всякого нового таланта, всякой новой талантливой, по его мнению, вещи, и всегда спешил поделиться своим открытием. Известно, как он сразу высоко оценил Горького, и еще до личного знакомства вступил с ним в переписку, хотя и отметил, что это «залихватский, несдержанный талант, что в нем нет грации и что он некоторых своих героев никогда в жизни не видал», но был уверен, что это пройдет, что он от этого отделается. Известно, как он уговаривал его писать пьесы, как давал ему практические в этом

отношении указания и советы и какое участие принимал в устройстве его пьес в Художественном театре.

Он любил делиться впечатлениями от прочитанного. Определения его часто заканчивались меткой, образной характеристикой. Как-то я застал его за чтением нового рассказа Елпатьевского, к которому он вообще относился очень хорошо. «Ну что, нравится вам?» — «Хорошо, это вообще хорошо, что он пишет, тяжеленько и все-таки хорошо. Знаете, как тарантас: тряско и неудобно, а по нашим дорогам без него никак нельзя». Потом, помолчав немного, прибавил: «Вот только жаль, что про любовь ему писать нельзя, а без любви писать рассказы трудно». И на мой вопросительный взгляд докончил: «Жена про любовь не позволит» (конечно, не в жене тут было дело). И в литературных произведениях, как и в жизни, он не выносил фальши и иногда говорил: «Очень хорошо написано, только выдумано, не видел он этого никогда».

Только оставаясь в кругу близких, людей ему приятных, и когда он бывал в хорошем настроении, и в период лучшего физического самочувствия, он выходил из своей замкнутости, вел длинные оживленные беседы на самые разнообразные темы, шутил, смеялся своим особым, чеховским, заразительным смехом. Но и тут всегда чувствовалось, что всех даже близких людей он держал на некотором расстоянии от себя, за некоторым барьером, куда никто не допускался. И в этом смысле я согласен с И. А. Буниным, что «никогда ни с кем не был он дружен по-настоящему». Поэтому, когда читаю о его особенной «крепкой и нежной» любви к кому-нибудь, то думаю, что это понимать нужно очень условно.

При всем его добродушии были, однако, категории людей, которых он выносил с трудом; сюда прежде всего относились репортеры. Во время моей отлучки на север для ликвидации своих дел я в московской газете прочитал о тяжком заболевании Чехова, очень встревожился, но, приехав в Ялту, нашел его в прежнем состоянии. Он, негодуя, рассказал мне следующее. За неделю до моего отъезда, когда он еще жил у меня, как-то раз рано утром, когда мы еще не вставали, раздался стук в дверь (прислуга куда-то ушла), и на наш вопрос выяснилось, что пришли две дамы приглашать Чехова участвовать в благотворительном литературном вечере. Он, чтобы отвязаться, в щелку двери объяснил, что должен отказаться из-за недавно бывшего у него кровохарканья. «И вот, — продолжал Чехов, — барыня рассказала знакомому, прибавив «частые» кровохарканья; знакомый телеграфировал в одесскую газету, где прибавили кашель; петербургские «Новости» перепечатали телеграмму, прибавив лихорадку; московские «Новости дня» — «мучительный кашель» и т. д., и вот представьте себе Дома встревожились и вышло безобразие. Говорил же я вам, что одесские репортеры ужасные люди». — «Но позвольте, причем же одесские репортеры в прибавках столичных газет?» — «Вы уж поверьте мне, я их знаю, это все одесские репортеры». «Одесские репортеры» имели, по-видимому, в его устах особый, символический смысл.

Очень много писалось о равнодушии Чехова к общественным вопросам, о его «холодной крови». Как-то, рассказав о прочитанной статье Михайловского, где указывалось, что он, Чехов, вступил в новый, третий период, он комически развел руками и прибавил: «Да, то совсем не было периодов, а теперь вдруг три». Но даже и в этом третьем периоде, когда самые строгие критики не находили уже, что «даром (понимать надо в общественном смысле. — И.А) пропадает такой талант», в эти последние годы его жизни приходилось иногда наблюдать в отношениях к нему некоторых левых писателей и общественников какую-то, правда очень сдержанную, но все-таки снисходительность. Если это было курьезно и тогда, то совсем непонятно через 25 лет после его смерти в посвященной ему очень теплой статье П. Б. Струве читать как основное положение, что «миросозерцание Чехову не было дано». Я Чехова знал в его «третьем периоде», как человека с очень определенным миросозерцанием, но оно не родилось в этот третий период. Конечно, Чехов по натуре своей совершенно не был активным борцом, он сам неоднократно это повторял, и я не могу себе никак представить его, например, активным членом какой-нибудь политической партии. Он был для этого, между прочим, и слишком большим скептиком. Чехов и не принадлежал также к тем, которые уже с гимназической скамьи приобщаются к общественным интересам. Этому не способствовала и среда, в которой он вырос, и условия жизни. Детские и юношеские годы он провел в Таганроге. Домашняя обстановка была во многом тяжелая; отец заставлял сыновей, в том числе и Антона, петь на клиросе, заменять его в мелочной лавке, и главное, бил и часто порол их, и этого последнего Антон Павлович никогда не мог забыть и простить. В конце концов отец разорился, семья переехала в Москву, а Антон Павлович остался в Таганроге репетитором у нового владельца их дома. Когда по окончании гимназии он приехал в Москву и, благодаря таганрогской стипендии, поступил в университет, то застал семью в крайней бедности. И он, и его брат, художник Николай, своими грошовыми гонорарами в «Стрекозе», «Будильнике», «Зрителе» должны были ее содержать. В редакциях этих тогдашних юмористических журналов, где он проводил и все свое свободное от занятий время, менее всего занимались общественными вопросами. Но вот, будучи уже на последнем курсе, он проводит летние каникулы у брата Ивана в Воскресенске Звенигородского уезда, где тот учительствует, соприкасается здесь впервые с незнакомой до того средой, преимущественно земской, и в частности земско-медицинской, и его общественные интересы и симпатии получают совершенно определенный уклон. Этими новыми настроениями вызвана была, несомненно, в значительной степени и его поездка в 1890 году на Сахалин, по его определению, «место невыносимых страданий, где мы сгноили в тюрьмах миллионы людей». А в мелиховский период (Мелихово приобретено было в 1892 г.) он принимает деятельное участие в местной земской и общественной жизни. Едет на голод в Воронежскую и Нижегородскую губернии; с появлением холеры в 1892 году берет на себя заведование холерным участком. Заведует постройкой нескольких школ в Серпуховском уезде и одну из них, в Мелихове, строит на свои собственные средства. Состоит членом земского санитарного совета в своем уезде, попечителем двух земских школ, а затем и гласным земского собрания; служит посредником между крестьянами и земством по страхованию скота; очень серьезно относится к принятой на себя обязанности помогать по наблюдению за народным образованием в уезде. Устраивает у себя в усадьбе бесплатный прием больных крестьян, причем они по возможности и лекарствами снабжались — тоже, конечно, даром. Принимает на себя заведование участком во время народной переписи 1896 года. Нужно помнить, что все это относится к 90-м годам, когда земство было одним из немногих мест, где могла проявляться, да и то со всякими препятствиями, прогрессивная общественная работа. Известно также, сколько внимания, забот и труда он посвятил просветительным учреждениям своего Таганрога. О том, что Чехов во всех этих «малых делах», значение которых для того времени было неизмеримо больше, чем это может казаться теперь, держал себя безукоризненно с точки зрения общественной, может быть, лучшим доказательством может служить отношение к нему передовых московских земцев и в особенности московских земских врачей, организации в общественных вопросах очень строгой. А они окружали его необыкновенным уважением и любовью, и связь его с ними никогда не прерывалась. В 1902 году в Москве собрался очередной Пироговский съезд. В Татьянин день Художественный театр устроил для участников съезда торжественный спектакль «Дяди Вани», и съезд приветствовал Чехова трогательной товарищеской телеграммой; отдельно послали телеграмму земские врачи. Театру, кроме того, поднесен был портрет Чехова.

Много ему попадало за Суворина и «Новое время». Он навсегда запомнил, как

Суворин вместе с Григоровичем, Плещеевым и Полонским помогли ему выбраться из «Осколков» и «Будильника» и сохранил к Суворину благодарность как за это, так и за его личные неизменно до конца дружеские отношения. И, однако, при всем этом, он, который когда-то утверждал, что «будет печатать там, куда занесет ветер и свобода», уже с начала 90-х годов перестает печататься в «Новом времени», а после процесса Дрейфуса, возмущенный отвратительным поведением «Нового времени», он резко и навсегда порвал с редакцией и не мог потом хладнокровно говорить о ней. Он стал, как известно, своим человеком в «Русской мысли» и «Русских ведомостях». Но лично с Сувориным он сохранил, хотя и несколько охладевшие отношения до конца. Объясняется это в значительной степени тем, что в своей интимной переписке с Чеховым Суворин бывал часто не Сувориным «Нового времени». И о студенческих беспорядках и даже о процессе Дрейфуса и о многих других тогдашних явлениях русской жизни он в своих письмах писал так, что когда Чехов передавал их содержание или изредка читал некоторые отрывки из писем этих, то не верилось, что автором был Суворин. Вообще обнародование этих писем представляло бы громадный общественный интерес. К сожалению, этого никогда не случится. Вскоре после смерти Чехова я раз срочно был вызван Марией Павловной, и она рассказала мне, что утром прямо с парохода явился к ней Суворин, специально для этого приехавший из Феодосии, и долго убеждал ее вернуть ему его переписку с Антоном Павловичем. Она этим уговорам поддалась, о чем потом очень жалела, а Суворин письма, конечно, уничтожил. Между прочим, Суворин аккуратно снабжал Чехова нелегальным «Освобождением».

В ялтинский период интерес Чехова к общественным вопросам был велик и, я сказал бы, все возрастал. Кажется, не было ни одного относящегося сюда явления, на котором он не остановился бы в наших беседах, и «миросозерцание» его было часто много левее среднепрогрессивного. При этом я заметил, как много своих мыслей он вкладывал в уста некоторых своих героев, а впоследствии из обнародованной его переписки увидал, что развитие его миросозерцания и «выдавливание из себя по каплям раба» шло в неизменном направлении задолго до «третьего периода». В дневнике Чехова мы находим запись по поводу банкета в годовщину освобождения крестьян: «Скучно и нелепо. Обедать, пить шампанское, галдеть, говорить речи на тему о народном самосознании, о народной совести, свободе и т. п. в то время, когда кругом стола снуют рабы во фраках, те же крепостные, а на улицах, на морозе ждут кучера, — это значит лгать святому духу»; и этих же тем, почти в тех же выражениях он неоднократно касался и в разговорах. И. А. Бунин приводит слова Антона Павловича: «Я терпеть не могу русских студентов». Это были, конечно, слова, брошенные в пылу полушуточного разговора. Я помню его горячий спор с академиком Н. П. Кондаковым, который по поводу петербургских студенческих беспорядков осуждал и власть и профессуру, но очень бранил и студентов, и как Чехов защищал последних, а когда Кондаков ушел, заметил: «Вот оттого и бунтуют молодые, что такие старики». Он особенно горячо всегда хлопотал о помощи учащимся, и сам оказывал им посильную материальную поддержку. Он только и тут не допускал фальши и не закрывал глаз на то, что и в их среде попадаются всякие и что случается, что радикальный студент потом делает в качестве прокурора карьеру на политических процессах. Между прочим, того же Кондакова он однажды долго и серьезно убеждал провести в академики Михайловского. Когда в 1902 году были отменены выборы Горького в Академию, он, как известно, послал свой мотивированный отказ от этого почетного звания. А чтобы оценить этот поступок, нужно, между прочим, вспомнить, с каким отвращением он относился ко всякого рода публичным выступлениям и демонстрациям.

Чехов говорил, как и писал, необыкновенно просто и не выносил пышных, надуманных, искусственных фраз. Как-то сидела у него передовая дама, говорила долго обо всяких высоких материях. Он молча слушал ее, а когда она вышла, расхохотался и определил: «Ну и шарманка», и так шарманкой она и осталась. И с каким юмором он рассказывал, как одна наша общая знакомая, тогда убежденная эсдечка, доказывала ему, что после «Мужиков» и «Оврага» и участия его в журнале «Жизнь» он ведь уже стал настоящим марксистом, но только еще сам этого не осознал.

Во всей биографии Чехова нельзя найти и намека на какой-нибудь антиобщественный или некорректный поступок. И когда в последний год своей жизни он не раз убежденно кончал разговор словами: «Вот увидите, скоро у нас будет конституция», то это была не фраза, а выражение искреннего убеждения.

Чехова отличало, я бы сказал, благоговейное отношение к науке. О Горьком и других вышедших из народа писателях-самоучках (их называли «подмаксимками») он говорил: «Вот бы им только подучиться, а то без образования нельзя». Он верил, что безостановочный прогресс науки облагородит человечество. И тут он, глубокий скептик во всем остальном, становился энтузиастом.

Антон Павлович был, как известно, врачом и очень любил медицину. Студентом и первое время по окончании не собирался бросать ее. Еще во второй половине 80-х годов он писал, что «медицина моя законная жена, а литература — любовница» или «я врач и по уши втянулся в свою медицину». По окончании курса он заменял одно время врача Звенигородской земской больницы и уездного врача. И в Москве занимался частной практикой. По-видимому, собирался писать и какую-то специальную работу. Надо думать, он и на свой Сахалин смотрел как на медико-статистическую работу. Готовясь к поездке, очень серьезно, тщательно сам разработал регистрационную карточку, и там, на Сахалине, проделал громадную статистическую работу, в течение трех месяцев обошел всю каторгу с севера на юг, лично опросил всех каторжан и заполнил 10 000 индивидуальных карточек. В Мелихове до перехода своего на положение больного, т. е. в течение 5–6 лет, он принимал до 1000 обращавшихся к нему больных крестьян в год. Где-то я даже читал, что Чехов выражал желание, уже после поездки на Сахалин, «взять» приват-доцентуру по внутренним болезням, но это, конечно, вздор, как и заявление, что в его книжном шкафу в Ялте был значительный отдел медицинских книг. Там было несколько старых учебников и лекций Захарьина, и никогда я не видел и не слышал от него, чтобы он в эти книги заглядывал. С 97-го года он от медицины совсем отошел. Правда, из редакции «Русской мысли» ему аккуратно пересылали еженедельник «Русский врач», но он в нем просматривал только хронику и иногда мелкие «Заметки из практики» и любил поражать вычитанными «новыми средствами». И на письменном столе на определенном месте, как, впрочем, все на этом столе, всегда лежали молоточек, трубочка и медицинский календарь Риккера за текущий год. Он принимал всегда деятельное консультативное участие в лечении своих домашних, любил давать советы приятелям. Но обычно это оканчивалось указанием, что надо серьезно лечиться и обратиться к врачу… Любил писать рецепты. О своей работе в земской среде он всегда вспоминал и рассказывал с теплым чувством. Связь с ней он не порывал до конца жизни. Он не раз повторял, что медицина не только значительно продвинула область его наблюдений, обогатила знанием, но и считал, что, в частности, она имела серьезное влияние и на его литературную деятельность. Естественно, что он хорошо знал врачебную среду, — и ни у одного автора, не было выведено столько типов врачей, как у Чехова. Тема о врачах в произведениях Чехова может служить темой интересного исследования.

Тем обстоятельством, что Чехов был врач, объясняются и некоторые особенности истории его болезни. Как это ни странно, но как раз врачи чаще других впадают в две возможные крайности: или они переоценивают свои болезненные ощущения и симптомы и относят к себе все наиболее неблагоприятное, что знают из книг или практики про свою болезнь, или, наоборот, недооценивают того, что есть, отмахиваются от самых, казалось бы, убедительных симптомов, опять-таки стараясь обосновать свое отношение специально медицинскими доводами и соображениями. Много писалось и о специальной психике туберкулезных. Но и среди последних можно наблюдать такие же разнообразные характеры и типы, как и среди страдающих другими болезнями. Только здесь под влиянием некоторых особенностей течения болезни, ее часто медленного развития и длительности и созданных этими особенностями особых условий указанное выше ненормальное отношение к болезни сказывается особенно резко. Чехов является ярким примером длительного и упорного игнорирования, казалось бы, ясных и бесспорных явлений.

Поделиться с друзьями: