Антракт. Поминки. Жизнеописание. Шатало
Шрифт:
И хотя Бенедиктов, собственно, не имел никакого отношения ни к отъезду Гроховского, ни к нему самому, это его собственное похмелье в чужом печальном пиру вселяло в него какую-то смутную, гложущую тревогу, что-то очень похожее на укор самому себе неведомо за что.
И на лицах многих из гостей он видел — или же ему казалось, что он видит, — ту же тревогу и вину.
К нему подошел Паша Ансимов — нарядный, как всегда, в бархатном небесно-синем пиджаке и черном галстуке бабочкой.
Паша Ансимов в ту пору уже перевалил за пик своей славы, а еще несколько лет назад казалось, что радио и телевидение для того только и существуют, чтобы заполнять эфир его
Паша был щедр и широк, за ним повсюду тянулся хвост молодых и ждущих своего часа неудачливых «лабухов», они кормились и пили на его деньги, и никому из них — в том числе и самому Ансимову — не приходило в голову, что пик славы и удачи — это и есть та самая точка, за которой почти неизбежно начинается дорога под уклон.
Многолетний роман Ансимова с известной всей Москве красавицей и модницей Евой Горбатовой состоял, казалось, из одних ссор и расставаний. Но всякий раз она отпускала его на все четыре стороны без упреков и слез и, то ли с горя, то ли в отместку ему, пускалась во все тяжкие, но все случайные и краткосрочные ее возлюбленные были для нее на одно лицо, потому что любила Ева одного Пашу. И он всегда, рано ли, поздно ли, возвращался к ней, чтобы затем вновь расплеваться, а Ева опять не печалилась, продолжая безудержно тратить себя, словно спеша раз и навсегда отгореть, отлюбить отпущенное ей судьбою.
— Вечеруха ничего себе, — сказал Бенедиктову светским голосом Ансимов. — Лично я уже поймал кайф. А ты что давишь клопов?
— Слишком много евреев, — заметила Горбатова, которая и сама была наполовину, по матери, еврейка. — Слишком много молодых бородатых иудеев…
— Жидоморка, — оборвал ее Ансимов. Его дед был до революции правой рукой Шульгина, в пятом году подписывал полным своим именем статьи в «Киевлянине», призывавшие к погромам, и Паша до сих пор остро переживал это постыдное фамильное обстоятельство, хотя, в то же время, при знакомстве с каждым новым человеком спешил поведать о нем — из комплекса вины или простонапросто из тщеславия. — А ты их пускай в свою койку по одному, — посоветовал он Еве, — со временем, глядишь, ты их полюбишь и в массе.
— Непременно, — согласилась она, — вот только разделаюсь с тобой. Нет, Юра, — обратила она к Бенедиктову свои серые, огромные глаза, обезоруживающие даже хорошо знавших ее биографию людей своей целомудренностью, — нет, правда, Юра, ты мне объяснишь, почему я всю жизнь люблю это? — она указала кивком головы на Анисимова. — Всю мою жизнь! Мой первый и единственный. Почему?!
— Можно подумать, это я лишил тебя невинности, — огрызнулся Паша, но вид у него при этом был вполне самодовольный, — Как будто я тот Колумб, который первый крикнул про тебя: «Земля!»
— Нет, Паша, — с нежданной печалью сказала Ева, — Нет, не ты. Я вообще не уверена, лишал ли меня кто-нибудь невинности, это было так давно… И вообще — была ли я когда-нибудь невинна?.. — И она потянула Ансимова за руку, они отошли, затерялись в толчее.
— Кто эта антисемитка? — неожиданно спросил кто-то во весь голос у самого уха Бенедиктова, — Сука эта — кто?!
Бенедиктов обернулся. Над ним возвышался высоченный, обросший до плеч вьющимися черными волосами молодой человек. Он весь был — борода и кудри, из них выглядывали лишь горящие настойчивым блеском глаза. Парень был не то что высок — он был огромен, широкоплеч, красив ассирийской, высокопарной какой-то красотой. Туго обтягивающая его торс майка, потертые джинсы, а также сандалии на босу ногу сидели на нем как вечерняя тройка.
Из-за его спины
объявился еще один, маленький, щуплый, похожий на подростка, в очках с толстенными стеклами.— Боря, не надо эксцессов, — сказал ему второй, — Общество может не понять.
— Зато она поймет, что к чему, потаскуха! — отрезал тот через плечо, — И ее хахаль в бархате! Кто они? Я тебя спрашиваю? — вновь обратился он к Бенедиктову. — Ты что, глухой?!
— Боря, возьми себя в руки, — снова попытался его урезонить тот, сзади.
— Заткнись! — отмахнулся от него Боря. И, положив тяжелую руку на плечо Бенедиктова, потребовал: — Кто? Ты с ней разговаривал.
Бенедиктов движением плеча ушел из-под его руки:
— Я не люблю, когда со мной на «ты», я люблю вежливых мальчиков.
— А по ряхе не любишь? — спросил его Боря. — Публично?
— Не надо, Боря, — взмолился маленький, — тут не место.
— Вас обижать я не собирался, — сказал Боря Бенедиктову уже миролюбивее, — а кто эта дрянь — не хотите, не надо. — И неожиданно протянул Бенедиктову руку: — Борис Лернер.
Бенедиктов назвал себя.
Лернер несколько удивился:
— Тот самый?.. — но не стал объяснять, что он под этим имел в виду.
Очкарик тоже подал Бенедиктову руку:
— Ценципер, искусствовед, — И прибавил, смущенно улыбнувшись: — Внештатный, — Улыбка у него была милая, мальчишески-застенчивая.
Лернер сказал:
— Вы должны извинить нас, что мы все время об одном: евреи, неевреи, антисемиты, неантисемиты… я понимаю, как это может раздражать других. Вас раздражает? — спросил он в упор Бенедиктова.
Бенедиктов помолчал, ему не хотелось отделаться вежливым, ни к чему не обязывающим ответом:
— Не то чтобы раздражало… Просто я не думаю, что так уж надо постоянно сыпать соль на собственные раны…
— Соль?! — вскинулся Ценципер. Очки все время съезжали с его крохотного, совсем не иудейского носа, — Вы что, тоже считаете, что мы преувеличиваем, заостряем… одним словом, что мы сами же во всем и виноваты?!
— Заткнись, — оборвал его Лернер, — Дай человеку сказать. А что ты скажешь, всем известно заранее. Ну?! — нетерпеливо переспросил он Бенедиктова. — Не раздражает. Но?..
— Раздражает то, что я сам начинаю испытывать какую-то вину, какой-то комплекс, хотя, поверьте, я не…
— Вы лично — да, — прервал его Лернер, — предположим. Но вина, о которой вы говорите, — не придуманная, вы согласны?
— Как первородный грех! — не удержался Ценципер.
— Ну, первородный грех — он на всех, — не согласился Бенедиктов, — без различия. Особенно на вас, — усмехнулся он певольно, — вы ведь, надо полагать, твердо убеждены, что Адам и Ева были евреями?
— А кем же еще?! — возмутился Ценципер.
Лернер тоже усмехнулся, и Бенедиктов подивился печали этой его усмешки:
— Раз их выгнали из собственного дома…
— Собственно говоря, — добавил Ценципер задиристо, — Адам был первым в мире эмигрантом.
Лернер рассмеялся неожиданно весело и громко:
— Ему бы как раз и отказали в разрешении на выезд: он же вкусил от древа познания, значит, знал какие-то райские государственные и военные тайны… Его бы хрен выпустили! — Он смеялся заразительно, молодо и — ни тени недавней печали.
В мастерской стало не продохнуть, несмотря на распахнутые настежь окна: табачный дым, распаренные тела множества людей, запахи сырой глины, гул голосов, яростные споры о ближайшем или необозримо отдаленном будущем, и — надо всем, все забивая: этот уехал, этот подал документы, этот ждет вызова, этому отказали…