Анж Питу
Шрифт:
Питу перехватил его взгляд:
– Мы будем говорить по-латыни, и нас примут за ученых.
Это была его мечта. Невинное создание! Сколько других пареньков с десятью двойными луидорами в кармане сказали бы: «Мы накупим пряников». Жильбер на мгновение заколебался. Он посмотрел на Питу, потом на Бийо.
– Я понимаю, – сказал Бийо. – Вы спрашиваете себя, хороший ли Питу проводник и можно ли ему доверить ребенка.
– О! – сказал Жильбер. – Я вверяю ребенка не ему.
– А кому же?
Жильбер посмотрел вверх; он еще не окончательно порвал с вольтерьянством и не решился ответить: «Богу».
Но этот взгляд был достаточно красноречив. В конце
Жильбер мог бы отправить сына в Виллер-Котре дилижансом, которые как раз начали ездить от Парижа до границы, или даже в своей карете; но мы знаем, как его тревожила мечтательность маленького Себастьена, а ничто так не располагает к тому, чтобы предаваться грезам, как быстрая езда и стук колес.
Поэтому он ограничился тем, что проводил мальчиков до Бурже, а там, указав широким жестом на уходящую вдаль дорогу, освещенную ласковым солнцем и окаймленную деревьями, сказал:
– Идите!
И Питу пошел, уводя с собой Себастьена; мальчик много раз оборачивался и посылал воздушные поцелуи Жильберу, который, скрестив руки на груди, продолжал стоять на том самом месте, где расстался с сыном, и провожал его глазами, как провожают глазами чудное видение.
Питу расправил плечи. Он был чрезвычайно горд доверием, которое оказал ему такой важный человек, как лейб-медик Жильбер.
Питу ревностно принялся за порученное дело, которое состояло в том, чтобы быть одновременно гувернером и гувернанткой.
Он был полон веры в себя; он спокойно шел через деревни, объятые ужасом и смятением после недавних парижских событий, – мы говорим «недавних», ибо хотя мы дошли в своем повествовании до 5 и 6 октября, Питу и Себастьен, как мы помним, вышли из Парижа в конце июля или в начале августа.
Головным убором Питу служила каска, а оружием – большая сабля. Это все, что он приобрел во время событий 13 и 14 июля; но этих двух трофеев, придававших ему грозный вид, было достаточно и для удовлетворения его честолюбия, и для обеспечения безопасности.
Впрочем, своим грозным видом Питу был обязан не только каске и драгунской сабле.
Все, кто принимали участие в штурме Бастилии, все, кто так или иначе ему содействовали, сохранили в себе нечто героическое.
Кроме того, Питу стал немножко оратором.
Все, кто слышали постановления Ратуши, речи г-на Байи, выступления г-на де Лафайета, научились худо-бедно витийствовать, особенно если уже изучили латинские Conciones 23
, довольно бледным, но все же довольно точным подражанием которым было французское красноречие конца XVIII века.
23.
Речи на собрании (лат.).
Обладающий двумя этими достоинствами, а также двумя крепкими кулаками, чрезвычайно приветливой улыбкой и хорошим аппетитом в придачу, Питу в прекрасном расположении духа шагал по дороге в направлении Виллер-Котре.
Тем, кто интересовался политикой, он сообщал новости; впрочем, побывав в Париже, где новости нынче пекли в огромных количествах, он мог при случае и присочинить.
Он рассказывал, что г-н Бертье зарыл в землю несметные сокровища, и что однажды их разыщут и выкопают. Он утверждал, что овеянный славой г-н де Лафайет, гордость провинциальной Франции, в Париже
был уже не более чем совершенно истрепавшейся куклой, чей белый конь служил мишенью для острословов. Он уверял, что г-н Байи, которого Лафайет удостоил своей верной дружбы, аристократ из аристократов, а по словам злых языков, еще и кое-что похуже.Истории, которые рассказывал Питу, вызывали бурный гнев слушателей, но он умел смирять его нептуновым quos ego 24 , ибо знал новые анекдоты про Австриячку.
Благодаря неиссякаемому красноречию Питу его без конца угощали обедами и ужинами до самого Восьена, последней деревушки на пути к Виллер-Котре.
Поскольку Себастьен, напротив, ел мало, а то и вовсе не ел, поскольку он все время молчал, поскольку он был бледным болезненным ребенком, каждый, принимая участие в Себастьене, восхищался неусыпными заботами Питу, который холил и лелеял мальчика и вдобавок съедал его порцию, причем с таким видом, будто делает это единственно из любезности.
24.
Вот я вас (Вергилий. Энеида, 1, 135)
Дойдя до Восьена, Питу, казалось, заколебался; он посмотрел на Себастьена, Себастьен посмотрел на Питу.
Питу почесал в затылке. Это была его манера выражать нерешительность.
Себастьен достаточно хорошо знал Питу и не оставил без внимания эту подробность.
– Что случилось, Питу? – спросил мальчик.
– Случилось то, – отвечал Питу, – что если тебе все равно и ты не слишком устал, давай пойдем в Виллер-Котре не прямо, а через Арамон.
И честный Питу покраснел, высказывая эту мысль, как зарделась бы Катрин, выражая менее невинное желание.
Себастьен понял.
– Ах, конечно, – сказал он, – ведь там умерла наша бедная матушка Питу.
– Идем, брат мой, идем, Питу так обрадовался, что чуть не задушил Себастьена в объятиях, потом взял мальчика за руку и, свернув с тракта, устремился вдоль реки так быстро, что не успели они пройти и ста шагов, как Себастьен, запыхавшись, попросил:
– Не так быстро, Питу, помедленнее.
Питу остановился; ему было невдомек, что Себастьен еле поспевает за ним, ведь он шел своим обычным шагом.
Он увидел, что мальчик бледен и дышит с трудом.
Питу взял его на руки, как святой Симеон Иисуса, и понес.
Теперь он мог идти как угодно быстро.
Поскольку Питу уже не в первый раз брал Себастьена на руки, мальчик не противился.
Так они дошли до Ларньи. Тут Себастьен почувствовал, что дыхание Питу участилось; он сказал, что уже отдохнул и может идти так же быстро, как Питу.
Но Питу великодушно замедлил шаг.
Полчаса спустя мальчики пришли в Арамон, «прелестный родной уголок», как поется в романсе великого поэта, романсе, чья музыка несомненно гораздо лучше, чем слова.
На окраине деревни мальчики остановились и огляделись по сторонам.
Первое, что они увидели, было распятие, которое благочестивый народ ставит обыкновенно у входа в деревню.
Увы, дух вольномыслия, царивший в Париже, проник и в Арамон. Гвозди, которыми были прибиты правая рука и ноги Христа, заржавели и сломались. Христос висел на одной левой руке, и никому не пришло в голову починить этот символ свободы, равенства и братства – добродетелей, которым так истово поклонялись французы в конце восемнадцатого столетия, и вернуть его на то место, куда поместили его иудеи.