Аплодисменты
Шрифт:
«Ой, ребенок, помнишь? Ты прибежала ко мне и кричишь: Лидка, давай быстрей ведро. Там немцы с коровы перуски снимают. Знаешь, сколько крови и мяса. Там детей уже много. Давай ведро, я принесу. Очень кушать хочется».
Хорошая у меня память. Но корову не помню. Коров я увидела уже в пионерском лагере. А так… Вроде шапчонка у меня пушистая была — помню. И шубку, в которой в садик ходила. Мне ее папа купил до войны. А вот коровы не помню. Наверное, это все-таки была лошадь. В первые дни оккупации их было много. Раненые и полумертвые лошади лежали на улицах. А позже их всех съели.
Но однажды Лида исчезла. Ее угнали в Германию, и мы ничего о ней не слышали аж до осени 1945 года. Уже и папа мой вернулся. И я после уроков летела домой. Не дай бог, не застать его! Боялась, чтоб он без меня не ушел куда-нибудь к друзьям. Или на базар. Или устраиваться на работу. И вдруг за нашим столом сидит очень симпатичная молодая женщина с коротко остриженными
«Лида! Лидочка!» — Я бросилась к ней на шею. Мама и папа плакали. Наша Лида жива!
Их везли в Германию в вагонах для скота. Через единственное решетчатое окно они прощались с Родиной. В Германии работали на подземном военном заводе. С утра до ночи под землей. Ночевали в лагерных бараках. Кто заболевал, не тянул, хирел — те исчезали. Благодаря своему мощному «симановскому» породистому организму Лида выжила в подземной сырости на баланде.
«Леля, Марк, я знала, я вернусь домой. Я так была в этом уверена, так уверена».
… Лида была всегда опрятна. Два раза ей ничего не надо было объяснять. Еще со школы отлично знала немецкий язык. Через какое-то время на заводе, в цеху у девушек стала появляться жена начальника. Ходила между ними, приглядывалась, внимательно рассматривала их лица. Ей нужна была пара приличных русских «швайн» для черной работы на кухне и по дому. «Лидию» хозяйка скоро отметила. И стала поручать ей более чистые дела. Перевела ее в гладильную. Белье блестело! Хозяйка не представляла, что в грязной России могут быть такие чистые и умные женщины. В гладильную к Лиде стали наведываться три девочки. Три дочки хозяйки. А самая маленькая так пристрастилась к Лидии, что однажды заявила, что без Лидии есть не будет. Хозяйка подарила Лидии цивильную одежду. И первый раз не пустила ночевать в барак. Выделила ей чуланчик с кроватью, столиком и шкафчиком. Маленькая девочка приходила в комнату к Лидии, и та рассказывала ей русские сказки и всякие истории из жизни нашей семьи. Потом девочка решительно сказала матери, что без Лидии не будет спать и молиться на ночь. И Лидии впервые разрешили переступить порог хозяйских покоев. Разрешили зайти в детскую и стоять рядом с кроватью маленькой девочки.
«Леля, Марк, если бы вы знали, как я по ночам плакала, как мне снился Харьков, бабушка, вся наша непутевая семья. Иногда плакала целыми ночами напролет. Хозяйка спрашивала, почему я плачу, может, мне чего-то не хватает, надо все честно рассказать. Я попросила разрешения хоть иногда бывать у своих подруг в лагере».
— О, конечно, я понимаю, Лидия, вам хочется говорить по-русски.
И меня стали раз в неделю отпускать к своим.
Леля, Марк, и тут мне пришла в голову одна рискованная идея. Когда в доме не было хозяев, я искала по приемнику передачи из Москвы. Что ж там на Родине происходит? Ведь никакой же информации столько лет, никакой! В лагере не знали ни дат, ни чисел, ниоткуда ни весточки, сходили с ума! Под землей по десять часов! Работа… одно и то же, одно и то же с утра до вечера. Я стала потихоньку записывать в блокнот сводки Информбюро. И вдруг однажды, за обедом, маленькая девочка говорит родителям, что они с Лидией слушали «Москау». Я похолодела на кухне. Это было, когда наши уже освободили Польшу.
Представляете, какая была обстановка в Германии? У меня сразу же был сделан обыск. Какая же дура! Хранить свои записи под матрасом. Ну, тут же гестапо, и прощай моя жизнь. Попала я уже совсем в другой лагерь. Ужас! Тот подземный завод и бараки показались довоенным летним курортом. Работали в каменоломнях. Таскали камни. И все «Шнеллер, шнеллер, шнеллер»… Упадешь — били. Но это даже лучше. Только бы не «шнеллер». От этого слова и сейчас могу сойти с ума. Нет, Леля, того не забыть. Не излечить душу и память, понимаешь? Не излечить… И вот как-то утром нет ни криков, ни собак. Нас никто не выстраивает. Будто все вымерли. Тишина. Сидим закрытые. Ни воды, ни еды — ничего. А бомбят чаще и чаще. А потом слышим дальнобойные орудия. А потом все ближе и ближе. А потом, Леля, Марк, открылись ворота и нас освободили. Мы свободны! А войска ушли дальше. А нам что делать? Наш лагерь был в том месте, который был потом английской зоной. Но главное, мы вырвались на волю. Решили пробираться к востоку. Шли наши, немцы, поляки, чехи, французы — все, все. Все стриженные, худые, в лагерных одеждах. Сразу всем было ясно, кто мы, и откуда. Группы двигались в разные концы — кто куда. Все пробирались ближе к своей стране. Мы же приближались к границам своей любимой Родины. Потом пошел слух, что группами ходить не нужно. Особенно одним женщинам. Начались грабежи, насилия, убийства. И накакой защиты. Никакой. Ничейная земля. Ужас. Страх. А мы вот уже рядом. Совсем рядом. А вот и наш родимый солдатик. Да мы ж его не видели пять лет! Леля, Марк, какое это счастье! Вот сейчас, через несколько минут, упасть на родную землю! Лежать на ней. И целовать. И нюхать. И трогать. Ее, милую, родную, единственную! Нет, Леля,
это счастье ни с чем не сравнимое. А солдатик нам: «А ну назад! Стрелять буду! Откуда пришли, туда и идите. Много сброду разного. Наших кормить нечем, а тут еще… А ну, сказал, назад, б…, стрелять буду!» В то время был отдан приказ о прекращении мародерства и грабежей среди немецкого населения. Короче, Леля, парадокс! Если бы мы были немками, то нас без разговоров пропустили бы через границу. Ой, тогда многие испугались, отсеялись, кто куда. А я, как чумная, хочу домой! Остались несколько женщин. Из мужского лагеря для военнопленных к нам присоединились двое. Пошли мы по немецким провинциям. К лагерникам жители относились сочувственно. Все слышали о газовых камерах. Собрали для нас кое-какую одежонку. Я вот и сейчас в том платье. И представляете себе, Леля, Марк, я говорила с нашим же офицером на немецком языке. Я ему объясняла, что нам, немцам, пострадавшим от гитлеровского режима, необходимо перейти границу. Здесь, недалеко наши семьи. А в душе жгли слезы.Думаю: «миленький, солдатик ненаглядный, как же мы вас ждали! Ах, как же мы вас ждали! Нас пропустили, Леля, Марк, остальное пустяки. Я дома, Леля! Я дома! Я дома, Марк! Я такая счастливая. Я самый счастливый человек на свете!»
Наша Лида была опять той прежней Лидкой. Самою жизнерадостной, оптимистичной. Самою «образованныю и интеллигентныю».
Но на работу ее никуда не брали. О продолжении учебы в институте не могло быть и речи — интернированная. Мытарствовала она долго. И на разгрузке угля, дров. И чернорабочей на вокзале. Иногда приходила к нам. Отогревалась. И хоть в 1946 году был «ужас, якой голод», но кусок хлеба и стакан горячей воды с солью для нее был всегда. Интересно, у моего папы, что ни воспоминание, то обязательно «голод». «У 33-м году — голод. У в войну — голод. У 46-м — ужас, якой голод». Хорошо, что он не дожил до сегодняшней неразберихи…
Но однажды Лида пришла к нам радостная. Ей предложили место рабочей в одной артели. «Леля, но только…»
— Что только? — спросила мама.
— Там работают одни глухонемые.
— А, это, чтобы ты ни с кем не могла общаться…
— Наверное. Мое бедное личное дело два месяца ходило по инстанциям.
Через полгода Лида освоила язык глухонемых, как свои пять пальцев. А через год была переведена из рабочих в переводчики.
«Во, симановщина! Во, талантливая порода! Уже усех обскакала. Бери пример, Леля, з своей сестры. Живеть весело. Работаить честно и споро, а якое горе перенесла».
Теперь Лида живет в Харькове. На самой его окраине. В домике около леса. У нее много животных. И домашних и лесных. Две ее дочери замужем. Муж глухонемой. Когда она приезжает к нам в Москву на побывку, когда они садятся с моей мамой за стол или в маминой постели жмутся друг к другу — о! Тогда, как говорили у нас в Харькове, «они имеют такой дуэт!» Во всем им видится смешное, оптимистичное. Хихикают, насмехаются друг над другом, над окружающей, изменившейся жизнью. А мне особенно радостно, когда я слышу: «А вот Марк бы точно сказал, а вот Марк бы их послал, а вот Марк бы помог, а вот Марк бы посоветовал».
— Лида, хочешь чаю?
— Нет, Леля. Я сегодня выпила свою норму, хватит. Надо сегодня сделать разрядку.
— Ну сделай, Лидочка, сделай. Главное, что ты знаешь свою норму.
— Ой, Леля, что это такое?
— Это, Лидочка, такой брелок со свистком. Ключики потеряешь, свистнешь — они тебе и отзовутся. Свистни, Лидочка, давай. Нет, посильнее, посильнее…
— Ой, Леля! Ого! Точно, свистит. Видишь, как умно люди придумали, батюшки мои. А ну ты, Леля, свистни ты.
— Нет, Лидочка, я уже свое отсвистела.
— Собачка, тебе мяса дать? Хочешь мяса? Пойди к Леле и скажи: «Леля, дай мне мяса». Она тебе даст. Собаке надо мяса. Когда был жив Марк, он в первую очередь собаку кормил, помнишь, Леля?
— Еще бы: все лучшие куски ему собираешь, а он — собаке, на черта она мне нужна.
— Мам, у тебя собака целый день будет голодная.
— А вот Лидочка приехала. Она всех накормит и всех напоит. Она же такая «гигиеничная, настыящая хозяйка». Хи-хи-хи…
— Леля, Люся сейчас стала так похожа на Марка, ну что возьми лоб, нос, глаза. А нога — ну ни дать ни взять, типичная сулдыга, как у Марка.
— Лидка, а ты помнишь, когда Люся родилась, мы с Марком в подвале комнату снимали у Шурки, помнишь? Так вот. Приходит наш папочка от своих «кровенных», еле на ногах держится. Марк, что с тобой? — спрашиваю. «У меня — говорит — большое горе. Моя богинька, моя клюкувка ненаглядная сказався не мой родной ребенык. Я вже ето горе со вчерашнего дня переживаю. Я, Леля, исправно вже усе подсчитав. Так вот. Воккурат у тое самое время, як я честно за тобою убивавсь, и той Шурка в нас здесь жил. Було? Було. А опасля — шлык — и нима. Нима Шурки. Зъехав з квартиры. Ну, што ты, як верная жена, на ето возразишь?» Так ведь он же женился, говорю, и к жене переехал. «Э, не, Леля, по моим подсчетам дело вже було сделано». Ты знаешь, Лида, я так растерялась. Не знаю, что и сказать, прямо ужас обуял. Дура ведь была, восемнадцать лет…