Апостат
Шрифт:
Вездесущелапые своры парижских негров несли на плечах, как протазаны, огневласые, пышнобородые швабры, и фыркали, лениво отбиваясь от них, синеглазые вандальские девы, передразнивали чёрный вал увальней на наречии Атласа, и, глупее их исполинского пращура, высились пограничники, впустившие всех до единого фламандцев (сутулящихся, козыряющих перед властью и учащённо двигающих лопатками), словно те были бесплотными тенями при паспортах с подобием ферзевой короны проигравших белых. Лишь мундирная кариатида из гильдии Брунгильд, некогда натурализированных в Бургундии (после переметнувшихся в паутину, к l’Universelle arraign'ee, получивши, таким манером, доступ на вялую марьяннину грудь), стоя под знаменем, из коего Солнце выплавляло, точно на её лысеющее темя, розовую струю, отковырнула из толчеи девицу поизящнее необычайно жилистым своим перстом с горельефными венами, и, приложивши его к своей ряхе куриноногой бёклиновской сирены, прямо на припудренный прыщ подбородка (симптом мысленного напора человекообразных: надо, мол, физически поддержать мозговое вместилище!), принялась, с непрофессионально скрываемым наслаждением, тотчас отразившимся в тряских жировых шишечках желваков, неотступно сотрясаемых икотой, мучить, завладевши её документом,
Волна схлынула. Алексей Петрович попрал кисельную пену пляжа, и Афродита Небесная, та, что красуется на критских паспортах, заголубела вдруг вкруг светила, обволакивая его неженской нежностью нежити, презирая, однако, свою безземельную, тьеполову теплоту, как веницейский князь Иванушка, предтеча Кадышева, — высоту.
За заставой, на французской территории, предводительствуемые «Бабой» Сегантини, приветствовали фламандцев их фламандские же родичи, ещё не залучившие части нажитого заокеанского скарба, но, предвкушая её, уже всплёскивали руками — нечестивое выражение человеческих чувств! — да, чаплиновским жестом обращая в прах окурки, заряжали фотоаппараты с людоедскими ухмылками познавших добро и зло. А над ними, на колоссальном экране, рекламный базельский буржуа, святотатствуя под Рождество добротным коньковым стилем, похабно расчленял халкионические ножны лыжни, славно выкованные ночным монстром, — и тут же, где-то (судя по рыжему снегу) у антиподов, один за другим выстреливались с трамплина (над бегущей справа налево неисчерпаемой строкой …mon-Salomon-Salomon-Salomon-Salo… Алексей Петрович не досмотрел, за что тут же и принялся себя казнить) семеро молниеносно распластывавшихся в воздухе летунов, головастые, будто гринды — лоцманы порта моей Галлии, когда страннейший странник Рима, этот лангобардовый и вихрастый хорейный Зверохор, на своей тирсовой триере, струится в его воды, молниеносно консервируясь ими на века: «А-а-а-а! Мне-то и предстоит вознести эти амфоры к свету! — глоток воздуха и, амфибиево вильнувши торсом, — за следующим сосудом!».
Солнце хлестнуло его в фас. Нельзя было уклониться, нырнув, как учил гуттаперчивый кельт в дожо окнами на позеленевшую от выхлопных газов и коломбовых экскрементов фригийскую бабушку, прущую с берёзовой лозой из дубравы в хаммам. Алексей Петрович выставил длань исподом к светилу, отчего дельтовидная мышца вздёрнула правое плечо, а из зазиявшего пазуха сумки грохнулась оземь давеча сворованная бутылка. Ничего не было видно, но Алексей Петрович, то ли оберегая брюки, то ли подчиняясь издревле впаянному в него инстинкту, подскочил по-козлиному, и тотчас сгорбившись, повернулся, изобразивши из ладоней теремок, оглядел место взрыва: пятно, изошедшее пузырями, как самородками, — точно пластины храмовых кровель, уже содранные восточными супостатами, уже брошенные в горнило, уже переплавляемые в исконные ископаемые формы, и пучившиеся от рудной радости, — расплывалось, пропитывало асфальтовые трещины, и, наконец добравшись до решётки, обрушило внутрь винные остатки при совершенно осатаневшем лазурном благовесте.
Рядом с колонной седовласый фламандский отрок, поворотившись хребтом к матери (вылитая Лидочка, только с рубиновой прорехой меж палевых зубов), осуждающе глянул на Алексея Петровича, пока его родительница, запустивши — как небрезгливые дантовы демоны в души гоморреанцев, — руки по локти в анус сыновнего рюкзака (весь в жилочках, кровоподтёках, волоконцах, фурункулах, с подленькой пацифистской наклейкой), рылась в нём, подчас извергая рык нетерпения, да толстенными подошвами булькала, покрывая его журчание, в ручье, влачащем патоковый шлак, лаву, львиноглавые монеты, велосипедные спицы, и, уже вовсе неуклюже, — проплыла тёмно-оливкового цвета печать.
Я обмакнул щепоть в тотчас ужалившее меня вино. Слизнул смесь, выплюнувши осколок, начавший свой долгий, звяклый, на «соль», пляс по асфальту. Прозрел. Двинулся медленно, уминая во рту — будто муравьед — язык, поначалу чавкая ступнями и шатаясь, точно сумасброднейший подёнщик месил грозди в казанце, мимо жандармского «голубка» (ведь есть же «воронок»!) «Irisbus», вслед за пышноусым индусом, который, блистая серпами пуговиц шинели советского офицера, необычайно плавно и ритмично качаясь, будто шёл по морскому дну, нёс славно уютную люльку («riquiqui» — сделает, как писывал Лермонтов, свой янусовый вопрос француз), где исходящее огненными волнами, словно шаровая молния, кольцо всплёскивало восемью младенческими шупальцами, и, перенявши этот жест, урчавший «юм-юм» локомотив с исполинским эпистомием, слепо припал, прыснув искрами, — точно христарадник, нащупавши купель, окунул наконец туда пальцы, — к накачанному вольтами троссу.
Вскоре шаг отвердел, и я вошёл в поезд, — ёкнувший, лязгнувши дверьми, будто получил под челюсть, повлёкший меня в полуденную сторону, — лишь сейчас сообразив, что меня впустили в Европу, так и не спросив документов, словно и вовсе проглядели меня.
Пригороды варварскими легионами устремились к Парижу, ощетинившись пиками да скошенными щитами, а я проносился, обгоняя их, воеводой, навстречу возлюбленному моему автократору. Солнце полонило меня, и я ощущал извивание каждого грудного волоска. Подчас поезд тормозил, уступая рельсы ревущему лоснящемуся составу, рвущемуся к Митри, впускал резервные африканские подразделения, непоседливые, злобные, тотчас зажигавшие свои едкие курения, — и снова набирал скорость (вот, трепеща, вылетело оконное стекло, словно нескудеющая искроверть всосала его, и, заразительно, басом, загоготал обезумевший патриарх, подавая пример своему племени!), прокатывая мимо прямоугольного загона, где муштровались предназначенные ближайшему рождественскому убою ели, заранее перенимавшие окраску кисельных кислевских небес Парижа хвоежатвенной поры; последнее деревце несло в лапке, точно свою парубковую жертвочку, варежку с белой да пурпурной, как слёзная меланхолия, полосами. Потом сгинуло
и оно. Показался выводок двенадцатиэтажек под трубами — опятами да поганками. А усатые португальские бесовки, при подмоге колченогих домовых, истово выдраивали золотые ручки дверей, как самоварные пуза. Смеялась грызущая aesculus детвора, вздымая, завидевши электричку, правые, почти львиные, лапы, будто отроки с бесстыдством царственных бестий жаловались на занозы.Я вслушивался в африканский галдёж, добросовестно, так иной бодрящийся германоязыкий апатрид с языческими наклонностями тщится, чавкая ягнятиной, вникнуть в вечно-вегетарианские частушки карнавалов раскольнического Базеля: один вития, ряженый профессором филологии, с необычайно семитским, даже на рейнский вкус, носом, особо надрывается средь бестолковщины Эйлерской улицы при астматической поддержке женского духового оркестра, в своём монологе с им самим неулавливаемым ветхозаветным произношением — получил, мол, дозволение на узаконенный ежегодный швабский шабаш! «Ну, как тебе наше ежеутреннее, во все дни нашей неизмеримо долгой жизни благословенное богослужение?! — ярое, многоярусное, по которому возношусь я, посасывая точно в январской спячке, кровоточащую, немеющую, как некогда в детстве от моего таинственного недуга, кисть — к неуклонному бегу Господа! Вы уж проследите за милашкой, евмениды! — оцените мою электрову куртуазность!»
Одесную развернулось низкоподпоясанное Святое Сердце под высоченным краном-микроцефалом, испещрённым червонными плящущими тварями — будто стелла кодекса Хаммурапи. Из подножия раненной храмины, казалось, била лава, стекающая меж пылающих скирд соломы, не терявшей своей муаровой желтизны, а сама базилика блестела обугленным отверстием правой глазницы… «Как наконец-то освобождённый гётевский Иерусалим! С моей благоуханной бородой у ворот! Чудом заполучивший! Вместо пули! Одну из обещанных нам! Жизней! Да-а! Эти наши неимоверно долгие, непостижимые, нескончаемо таинственные, упругими жгутами перекрученные преступные жизни! — Хай-хай! Хай-гай-гай! Здравствуй, пламя древнее да знакомое! — всё текло безудержным гоготом, обожествлённое вдруг моим славянским, с внезапной немецкой мягкостью, воплем Солнцу. — Над… дай, Шад… дай! Дай! Баста! Орррр!.. Оп! Оп! О-о-оп-оп-оп! Нессссссси! Даррррр! И-и-и-ийя-я-а-а-а! Везут! Везу-у-у-у-у-у-у-у-у-ут! — вокруг шарахнулось блёклокожей туземной человечинкой (избегавшей скрещивать взоры с неграми во избежание потасовки с чётким мужеложско-расистским подтекстом), окрасилось слезами, затрепетало счастливой судорогой, молниеносно вызвавшей залихватское африканское одобрение, и — словно Гимнова поступь! — брызнуло ритмом, издревле и не мною размеренным, совершенным, священным, в поисках коего я, оказывается, и пересёк дважды Атлантику:
В Америке, — что некогда спас Бог, Страннейший странник сцены, зверь и хор, Вождь пьяных старцев, синагог Древнейший зиждитель и вор Нимф, фавнов, дев да Терпсихор, Ваятельниц терпчайших плясок, что плеснут На брег мужскою рифмой (тут из пор Планета с шипом шепчет: «Савланут, Милашка Саваоф!»), — я сбрил усы! Отныне струйный мёд втечёт всё ж в рот, Преград не встретя в киселе косы, И миновав крутой млековорот.Вышло, вроде, неплохо».
Анатолий Ливри,
2003-2010,
Следственный изолятор кантона Basel-Stadt — Чикаго — Сорбонна — Университет Ниццы — Sophia Antipolis — Санкт-Мориц.
Увлекательность трудного чтения, или новый Лотреамон
Роман А. Ливри «Апостат» уже своим названием, использующим не привычное многим слово «отступник», а известный более узкому кругу читателей его греческий аналог, выдает филологическую выучку автора — по своим научным исследованиям, прежде всего, — эллиниста. Античные ассоциации столь многочисленны и разнообразны в книге, что не случайно они становятся основным способом внесения в рассказ мифологических коннотаций — впрочем, далеко не единственным. История, изложенная в «Апостате», если воспринимать только фабульные события, — достаточно обыкновенна, если не сказать, незатейлива: главный герой летит из Парижа в Америку навестить отца после десятилетней разлуки, проводит там некоторое время, не занимаясь ничем особенным (разве что сбривает усы) и возвращается обратно. События при этом носят подчеркнуто банальный, бытовой характер: паспортный контроль, посадка в самолет, семейный обед, прогулка по окрестностям и т. п. Даже происшествия, с которыми сталкивается рассказчик (уличная авария, например), лишены какой-либо романической авантюрности.
Тем затейливее способ рассказывания этой истории: ассоциативно-метафорическая насыщенность текста, лексическое разнообразие, создающее впечатление свободной импровизации словотворчество как будто раздвигают романное пространство, придавая ему своего рода эпический масштаб: размах эпического действа приобретает и мытье в ванной, и бритье, и посадка в самолет, и утренняя трапеза и т. п. Одновременно с эпизацией сюжета (не случайно Алексей Петрович едет к отцу по происшествии десяти лет, подобно Одиссею, через тот же срок после Троянской войны вернувшемуся в Итаку — однако очевидно и различие этих путешествий, в одном случае предполагающем возвращение домой, во втором — кратковременный визит из дома, или точнее, из места более или менее постоянного проживания апостата и апатрида) происходит его лиризация: повествование разрастается за счет пристального вглядывания, вчувствования в каждую деталь, действие — свое собственное или окружающих, в интерьеры и пейзажи, вслушивания в малейшие реакции собственного организма, стремление передать запахи, цвета, объемы, контуры. Разбегающиеся дорожки ассоциаций, включающие мифологические, исторические, политические и культурные параллели, причудливые контаминации переворачиваемых наизнанку или неожиданно «сдвинутых» мифологических сюжетов, выдают не только широкий круг чтения автора, но и жадное вбирание им составляющих этого круга: Гомера и Гоголя, Сартра и Ломоносова, Шекспира и д’Аннунцио, Чехова и Хемингуэя… К этому перечислению можно прибавить еще целый ряд живописцев, композиторов, артистов, политических деятелей.