Аптекарь
Шрифт:
– Выдайте им две трети окулиста! – приказал Шубников в раздражении.
– Да вы что, Виктор Александрович! – Брови Голушкина уползли к небу. – Откуда же я их возьму? Да и что это такое – две трети окулиста?
– Мне наплевать на то, что это такое! Выдайте, и все! Возьмите из моего резерва. Перешлите указание на Кашенкин луг!
– Слушаюсь! – сказал Голушкин испуганно и исчез.
Не упоминание ли Кашенкина луга напугало его?
«Ах вы твари! – не переставал думать Шубников о разговоре в зимнем саду. – Обнаглели! Еще и „плюгавый мужичонка!“, „извольте служить!“. Да пошло бы все в тартарары!» Он тотчас удалится в горы! В сырую, с летучими мышами келью отшельника!
Одновременно с этими соображениями являлись Шубникову и слова, извлеченные Каштановым три дня назад из мудростей
Тем временем невдалеке от Шубникова возник скандал. Опять вынуждали угождать и служить. Скандалил закройщик Цурюков. Полчаса назад он звонил, требовал, чтобы заявку у него приняли на дому и устроили ему сейчас же низменное развлечение, а с завтрашнего утра в постель приносили кофе с ликером. Цурюкову объяснили, что он пьян, и предложили перестать куролесить. Но совершенно трезвый Цурюков прибежал на Цандера, кричал, опять требовал низменных развлечений, но без женщин, от них он устал, каких именно низменных – на это у него не хватало знаний, он полагал, что Палата услуг и сама обязана определить степень и характер его личной низменности. Шубников поначалу подумал, что Цурюков оттого, что его не пригласили на Цандера сотрудничать, обиделся и выламывается. Но из слов Цурюкова выходило, что он и не унизился бы до сотрудничества с людьми, взявшимися гуталинить Останкину туфли и вытирать сопли. Шубников и прежде Цурюкова, этого наглого блондина нордического характера, считал мелочью. Он вывел его в своей «Записке», но вывел, основываясь на игре воображения. Неуважение к Цурюкову было вызвано отчасти и тем, что брюки он пошил ему отвратительные. Однако в «Записке» Шубников не объявлял Цурюкова окончательно погибшим. И вот каков оказался неблагодарный Цурюков! Два холодноглазых молодца и женщины в кимоно выдворили Цурюкова, тот кричал, что происходит обман и крушение иллюзий, и просил освободить его из лап опричников и опричниц.
Тогда и Шубников покинул здание на улице Цандера. Покинул, как он полагал, навсегда. Уходя, бросил директору Голушкину горькие слова о несовершенстве и непонимании его, Шубникова, души. А может быть, и вредительский умысел был у бывшего гардеробщика и эксперта, коли он направил ему на собеседование именно супругов Лошаков. Если это так, то пусть ему потом будет стыдно. Впрочем, он прощает Голушкину и несовершенство и вредительский умысел, потому как все прощает всем. И удаляется. Бедный, простодушный он человек! Недостойными Палаты Останкинских Польз выходили здешняя местность и ее люди!
Мокрый снег догонял Шубникова, бил в спину, залетал за шиворот, он был хорош сейчас для Шубникова, страдальца и изгнанника. «Мне бесконечно жаль моих несбывшихся мечтаний, и только боль воспоминаний…» Фу-ты, гадость какая, отчего ожили в нем пошлые слова из динамиков танцевальной веранды, где он служил затейником, не указанием ли на то, что там ему и место? Нет, Шубникову сейчас был нужен Байрон. Или Шиллер. Или Бетховен. Или пусть бы зазвучал «Полет валькирий»! Шубникову показалось, что он и зазвучал…
Ротан Мардарий не спал. Стоял в коридоре, шелковый платок Шубникова повязав с претензией на причастность к цеху артистов. «Это еще что?» – удивился Шубников. Мардарий, оценив состояние хозяина и воспитателя, молча стянул с себя платок, церемонно положил его на вешалку и скрылся в ванной. «Он что? – с тревогой подумал Шубников. – Иронизирует надо мной? Разыгрывает пародиста?» Следовало разобраться с Мардарием. Однако заходить в ванную Шубников не стал.
Вот он, стало быть, каким видится людям. Слуга. Плюгавый мужичонка. Не рыцарь, не вдохновенный провидец и проводник в совершенство, не светоч, себя сжигающий, а будто половой в трактире, халдей с полотенцем, от которого ждут лишь угождений и севрюгу по-монастырски
на подносе. Не дождутся! Слюной истекут и не дождутся! Все. Нынче – перелом. Одоление перевала. Переход через ручей, за которым – просторы великого одиночества кесаря. Сожжение знамен и отмена рескриптов.Он ошибся в останкинских жителях. Они и те, кто населяет бывшие Мещанские улицы, Свиблово, Медведково, Сретенку, – люди никчемные, не стоящие его любви, страданий и жертв. Твари жалкие, растяпы, попрошайки, погрязшие в пороках вымогатели, все, что делается для них, их не исправит и не улучшит. Лошакам – лошаково. Даже те, кого он был готов произвести в сподвижники и соратники, даже они не поняли его сердца и полета души, даже они утонули в сомнениях, неверии и в предательстве. Никто из них не достоин равенства с его, Шубникова, помыслами, а стало быть, и с ним самим.
Может, теперь его и одарили озарением. Или не так: это озарение выстрадано им. Оно вознесло его на вершину ледяного одиночества.
Шубников подошел к зеркалу. Старуха Лошак была глупа и несправедлива. Шубников отражался в зеркале надменный, великолепный. Такому нечего было делать в толпе. Такому не следовало из горных чистот опускаться на мокрые асфальты Останкина.
Однако правдивый ответ зеркала («Чего-то честное зерцало…» – вспомнилось вдруг Шубникову) дал поворот его настроениям. Шубников не простил останкинских жителей, не перестал их презирать, не угасла брезгливость рыцаря духа к ним. Но в Шубникове стало нарастать предвкушение удовольствий. Он поставит останкинских жителей на колени. Он их укротит, обломает, они руки подымут и дадут слово отказаться от дурных привычек, фрейдистских заблуждений и низменных удовольствий. Он их кнутом погонит на поля и лужайки благонравия, на нивы здравых дел.
Как важен был для него пай Михаила Никифоровича! Как необходима стала вся энергия Любови Николаевны, полностью им покоренная и ему покорная! «А почему? – в азарте подумал Шубников. – А почему бы и нет?!»
Шубников понимал, что рискует. Мыслям его, уж тем более желаниям, объявленным или необъявленным, полагалось сейчас же стать известными Любови Николаевне. Ну и пусть она знает! Пусть знает о всех его желаниях. Пусть знает о том, что он желает ее! Кураж игрока, сладостно знакомый Шубникову, разгорался в нем. Пусть! Пусть Любовь Николаевна знает, что и ее положение сразу же и волшебно должно перемениться, что она из существ потайных, подпольных, в связях с которыми стыдно и признаться, превратится в блистательную подругу, опору и сподвижницу с чистой легендой и возможностями делать в Москве то, что ей положено судьбой или поручением. В подругу, опору, сподвижницу останкинского Рыцаря, оставаясь, конечно, как было объявлено, и его рабой («И я рабом окажусь, преданным и нежным», – тут же пообещал на всякий случай Шубников, полагая, что Любовь Николаевна воспринимает сейчас его сигналы).
Обещание его вышло отчасти искательным. Не рассмеялась ли сейчас Любовь Николаевна, обеспокоился Шубников. Но если бы и рассмеялась? Все равно он имел основания полагать, что Любовь Николаевна должна была немедленно появиться пред ним, и такая, какой он ее к себе призывал. Не появилась Любовь Николаевна. Не откликнулась и не вняла.
Были ночью мгновения, когда Шубников оправдывал Любовь Николаевну, находил изъяны в своем призыве или позволял себе думать: она отлетела куда-то. Или просто уснула, утомившись. Но и эти объяснения вызвали в конце концов досаду Шубникова. И даже ревность. Он жаждал Любовь Николаевну. Но где она была и с кем? И как позволила себе не слушать его, Шубникова?
Обиды и жалость к себе снова выталкивали Шубникова в черно-синие выси. Сколько людей в скольких историях вминали его в грязь, не давали ему ходу, усаживали в телегу с неудачниками и глумились над ним, и всем им он должен был напомнить о себе и их ничтожестве (и этой дуре, теперь кинозвезде, Тугоморовой, рыло корчившей ему на втором курсе). Шубников и грозил сейчас, что найдет этим уклонявшимся от его призывов закон и управу, был в своих угрозах смел и страстен.
Что-то зашуршало, заскребло в коридоре. Шубников вскочил, бросился в прихожую. Высокомерно ухмыляясь, смотрел на него наглец Мардарий, опять повязавший шелковый платок Шубникова.