Аракчеевский подкидыш
Шрифт:
– Ну, прости… Я пойду… А то неровен час!.. – перебила Адвотья.
– Ну, иди… Только помни, если что будет нового, приходи тотчас ко мне, коли сплю – разбуди. Да не умничай, слушайся меня. А теперь тотчас пошли ко мне Пашуту.
Авдотья ушла, а Шумский начал шагать из угла в угол по горнице, изредка ухмыляясь своим мыслям, но как-то горько, злобно, ядовито. Несмотря на эту изредка скользившую по лицу усмешку, лицо его было сумрачно, глаза печальны. Пройдясь несколько раз по горнице, он остановился, тяжело вздохнул и тихо выговорил вслух:
– Плохо дело, если единственная соломинка, за которую я хватаюсь – месть. Эдакая даже ни на что и не нужна. Утопающий думает, что в соломинке
Шумский запнулся и усмехнулся.
– Равный!.. Дворянин!.. Нет уже это теперь, братец мой, надо оставить, – прибавил он злобно.
Пройдясь еще несколько раз по комнате молча, Шумский закурил трубку, сел в кресло и через минуту как бы несколько успокоился.
Он стал думать о том, что неизвестно зачем приказал послать к себе Пашуту. О чем будет он с ней говорить? О баронессе? Это невозможно. Она отмолчится. Вникнув глубже в свои теперешние ощущения, молодой человек увидел, что он почти без ненависти относится к девушке.
Когда Пашута, взятая и приведенная к нему полицией, снова сидела в квартире почти взаперти и под надзором всех домашних, Шумский ни разу не видал ее близко, не только не объяснялся с ней. Только перед отъездом из Петербурга, он вызвал ее, но не пожелал даже взглянуть на нее, а стоя у стола почти спиной к ней, остановившейся в дверях, он сказал ей, что берет ее с братом в Грузино вместе с собой. Так как он ничего не прибавил к этому, то Пашута, постояв с минуту, сама вышла из его горницы. Дорогой Шумский точно так же не видел Пашуты. Иногда он не обращал на нее внимания, занятый докучливыми скорбными мыслями о себе… Иногда же при виде ее ему почему-то не хотелось глядеть на нее; было как-то тяжело и горько сделать это…
Все-таки она была главная виновница всего!..
Во сколько Пашута была ему ненавистна в первые дни после письма и отказа барона, во столько теперь Шумский питал к девушке какое-то странное чувство, почти неуяснимое для него. Во время пути от Петербурга до Грузина Шумский много думал о том, как представит он Пашуту и Ваську Аракчееву? Как виновников всего или просто как крепостных людей графа, которых он более не желает держать у себя. Везет ли он их в Грузино, чтобы отдать на пытку? И на какую пытку?! Почти на медленную смертную казнь! Или же он не скажет ни слова никому.
И незаметно для себя, будто против воли, он оправдывал девушку.
Главной виновницей всего была положительно одна его мать.
Продержав и сохранив тайну в продолжение двадцати пяти лет, зачем выдала она ее Пашуте! Она наивно рассчитывала на любовь и благодарность Пашуты к себе. Но разве может взрослая девушка, которой чуть не тридцать лет, быть благодарной за то, что ребенком ее спасли от смерти, вытащив из воды? Вдобавок ей приходилось выбирать между ним – Шумским, которого она ненавидит, и баронессой, которую она стала обожать.
Это, им общее, чувство обожания Евы всего более
и действовало теперь на Шумского, сильно и странно влияло на него.Пашута оказалась его злейшим врагом, виновницей всего несчастия и, вместе с тем, она безумно любила ту самую личность, которую безумно любит он. Роковое совпадение и сцепление обстоятельств!
И перед самым Грузиным на переправе через Волхов он как бы независимо от собственной воли, под давлением какого-то смутного чувства, мысленно пощадил Пашуту, простил в ней главного врага своего, почти погубившего его… но почему?.. Погубившего ради спасения Евы, которую он обожает. Но если Пашуту простить, то брат ее и подавно ни в чем не виновен.
X
Когда Пашута появилась в дверях и стала понурившись и опустив голову, Шумский невольно, впервые и внимательно присмотрелся к ней. Девушка за последнее время страшно похудела и побледнела, и впалые щеки, обострившийся нос, оттененные синевой глаза – все, казалось, было последствием трудной болезни, от которой болевшая якобы только что встала. Невольно вспомнил Шумский, что эта красивая девушка, прежде высоко державшая голову, веселая, бойкая, сметливая, теперь уже давно, еще в Петербурге, с той минуты, что полиция доставила ее, как беглую, потом дорогой и, наконец, в эту минуту, все одинаково стоит сгорбившись, согнувшись, уронив голову на грудь, с руками, безжизненно висящими по бокам туловища.
Она – приговоренная к смерти!..
И вдруг в эти минуты почти первого свидания их, Шумский, оглялев Пашуту, вздохнул и подумал, что сделал бы лучше, если бы оставил ее у Евы, и не только не мешал, а помог, чтобы Аракчеев продал ее барону.
– Ну, Пашута, – заговорил Шумский умышленно сухо, – что же мне теперь с тобой делать?
Девушка не шелохнулась, бровью не двинула.
– Завтра расправа будет, – продолжал Шумский, – очухается наш дуболом, притянет Настасью к Иисусу, а там и за вас всех примется. А ведь на тебя розги двойную силу возымеют: и телу, и душе больно будет. Душе, пожалуй, еще больнее. Ты видишь, барышня какая. Тебе оскорбительное хуже, чем больное… Тебе, поди, что две розги, что сотня, – все равно. Что же ты молчишь?
Пашута не отозвалась, слегка двинула плечами и несмотря на видимое желание подавить и скрыть глубокий вздох, все-таки не скрыла его. Грудь ее высоко поднялась и глубокий протяжный вздох страдающего человека явственно послышался в комнате.
Наступило молчание.
Шумский задумался, стараясь вспомнить, какие причины заставили его когда-то выписать в Петербург именно эту девушку себе в помощь и приставить к баронессе в качестве ее горничной и своего тайного шпиона и помощника. Не пади его выбор на эту Пашуту, а на какую-либо другую девушку грузинскую, то все повернулось бы иначе. И, пожалуй, во сто крат ужаснее, не только для Нейдшильдов, но и для него. Теперь он, вероятно, уже был бы солдатом! «Ничего не разберешь, – мысленно проговорил он. – Ничего окончательно не разберешь. Что хуже? Что лучше? Есть ли виноватые? Сам Господь Бог не рассудит всего этого!»
– Ну, Пашута, слушай, – заговорил он, наконец, спокойным, отчасти даже печальным голосом. – Тебе ничего не будет! Я не скажу ни графу, ни Настасье, ни единого слова о том, как ты меня ославила и разжаловала из их сына в подкидыши. Ты одна всю мою жизнь в прах обратила. Понимаешь ли ты это свое деяние, или не понимаешь, уж право, я даже не знаю!
Пашута вдруг выпрямилась, подняла голову и красивые глаза ее ярко блеснули на сидящего Шумского, едва заметный румянец появился на щеках.
– Я вам зла не желала, – глухо, почти хрипливо, произнесла она. – Видит Бог!