Аракчеевский подкидыш
Шрифт:
– Ишь, сердешная, барынька! О чем надрываешься? Приключилось что? На свежую могилу, что ль, в лавру-то едешь?
– Ах, что ты! Что ты! – испуганно вскрикнула Марфуша. – Ступай! Погоняй! Молчи! Как эдакие слова сказывать! Никакой нет могилки. И не будет! Не будет!..
XXVIII
Часа через два после объяснения Шумского со Шваньским Лепорелло выехал из дому, направляясь на извозчичий двор. Он был совершенно смущен и как в воду опущенный.
«Что из всего этого выйдет?» – думал он и повторял вслух:
– Бросили мы было разные колена отмачивать, а теперь опять. Да еще к тому же я за него отдувайся!
Спустя час
«Вот черти! – думал он через несколько минут, озираясь на прохожих. – Вот жизнь! Живут, точно у ветряной мельницы крылья вертятся. Снаружи все вертится, а там внутри мука мелется то шибче, то тише, смотря какой ветер подует. Вертится, вертится, покуда не развалится. А тут у тебя жизнь какая-то дьявольская. За одну осень последнюю, что перегорело внутри… Где ни идешь, на каждом месте вспоминаешь что-нибудь скверное».
– Ну, вот и это место хорошее! – выговорил он вслух.
Глаза его случайно упали на подъезд того ресторана, где недавно встретился он с фон Энзе, едва не сделался убийцей и был сам без ножа зарезан.
И Шумскому показалось, что на подъезде, на вывеске, на окнах и там внутри, в горницах, повсюду было написано или виднелось одно слово: «подкидыш». Он вздохнул тяжело, снова опустил глаза в землю и продолжал тихо подвигаться вперед.
Через минуту чьё-то восклицанье как бы разбудило его и привело в себя:
– Батюшки! Смотри! Смотри! Что такое? – раздался около него голос какого-то господина.
Шумский поднял глаза, и лицо его сразу оживилось, глаза блеснули и он улыбнулся радостно.
Среди улицы тихой рысью двигалась навстречу запряженная четверкой большая карета. И все, что было народу на Невском – пешеходов и проезжих – все глядело на эту карету так же, как и Шумский. Некоторые ворочались назад, иные даже бежали, следуя по направлению кареты.
Кузов довольно большого экипажа был ярко выкрашен вкось по диагонали в три цвета: белый, красный в черный, так же, как были уже вымазаны в городе две гауптвахты и несколько столбов, прилегающих к Дворцовой набережной. Козел не было. Кучер сидел очень низко, так, что голова его едва была видна за крупами лошадей. А над ним спереди, на кузове без окон, ярко сияли две огромные красные буквы: Д и У.
Кругом Шумского раздавались голоса:
– Что за притча! Что за дьявол! Вот так карета!! Что же эти буквы значат?..
Экипаж поравнялся с Шуйским, и он увидел в нем такую фигуру, что неудержимо и звонко расхохотался на всю улицу.
В карете сидело крошечное существо, казалось мальчик лет двенадцати, настолько от ужаса своего невероятного положения съежился весь Иван Андреевич.
Он сидел как раз посереди просторной кареты, понурившись, опустив голову на грудь, нахлобучив шапку по самые брови, и, вдобавок, неизвестно почему сложил руки на груди крестом, как складывают их у покойников.
Карета, привлекая общее внимание, сопровождаемая гулом голосов, ахов, восклицаний, шуток и острот, проехала мимо. И все, что оставалось теперь позади и смотрело вслед карете, начало хохотать, прочитывая продолженье…
Сзади на кузове теми же большими красными буквами стояла надпись: «РАК».
– Дурак! Дурак! – раздавалось кругом. – Вот так штука! Кто же дурак-то?.. Сам он, барин этот? Вестимо, дурак!
– Эх, господа! – раздался вдруг голос какого-то высокого, на вид очень важного господина. – Эта карета такого свойства, что всякому лучше придержать язык за зубами и не шутить на ее счет, а еще того лучше – не рассказывать, что видел.
Шумский
двинулся далее, рассчитывая продолжать свою инспекцию и, прогулявшись немного, идти назад, чтобы видеть, поедет ли Шваньский обратно.Через полчаса он вдали снова увидел карету, возвращающуюся по Невскому. На этот раз солнце блеснуло из-за облаков и ярко-красное «ДУ» на передней части кузова блестело весело и игриво, будто дразнило глаза.
Разумеется, всюду, где шел Шумский, было только и речи, что о путешествующей в столице расписной в три колера карете и о надписи «дурак».
– Он-то дурак – это точно, – шептал Шумский. – А вот умнику-то сойдет ли это даром? Впрочем, что же тревожиться об этом, коли умник-то завтра об эту пору будет уже в селении праведных.
В сумерки, когда заблаговестили к вечерням, костромич Иван Яковлевич, собравшийся было помолиться в храм Божий, очутился совсем в другом месте – в полиции.
XXIX
В отсутствие графа Аракчеева из Грузина все население его нравственно отдыхало. Всякий человек знал по крайней мере, что спокойно доживет без беды до вечера. Этого было достаточно для всякого грузинца, чтобы поглядывать веселее и быть счастливым. В усадьбе наступало большее оживление. Аппартаменты графа бывали заперты, и только на половине Минкиной сказывалась жизнь, но сказывалась своеобразно и дико…
Настасья Федоровна была такой же деспот и тиран, как и сам Аракчеев, но на свой женский образец. Граф наказывал постоянно за всякий пустяк, но делалось это как-то формально, холодно, административно. Он редко кричал на провинившегося, еще реже ругался и никогда не дрался собственноручно, считая это фамильярностью. Он позволял себе бить только своего камердинера, который имел на это своего рода права, ибо был его ровесником, был когда-то другом детства и товарищем детских игр.
Но хотя граф не любил кричать и браниться, он одним взглядом или движением нагонял смертельный страх на крепостного человека. Глухим, спокойным голосом требовал он у провинившегося его «винную» книжку и так как во всех комнатах на отдельных столах были всегда чернильницы и очинённые гусиные перья, то граф мог всюду всегда без промедления вписать вину, сделав при этом загадочную пометку.
Если вина оказывалась третьей, или была важная вина, то Аракчеев своим гнусливо тихим голосом объявлял виновному жесточайшее наказание розгами, мочеными в рассоле, батогами, или прямо, не ухмыляясь, совершенно серьезно поздравлял своего раба слугою царя, т. е. солдатом, или приказывал собираться в путь на поселенье в Сибирь.
Весь женский персонал в Грузине граф никогда не трогал и, заметив какую-либо вину, заявлял о ней Настасье Федоровне. С своей стороны Минкина никогда ни единым словом не погрозилась мужскому персоналу грузинской дворни. Это было ей строго запрещено самим графом. Зато ей предоставлялась полная воля по отношению к женщинам и девушкам. И с ними барская барыня отводила душу, отличалась особенной жестокостью.
Слава об ее подвигах давно распространилась далеко за пределы губернии. В столице тоже всем было известно, как расправляется аракчеевская графиня с дворовыми женского пола. В Петербурге многие звали ее второй Салтычихой.
Часто рассказывались про Минкину ужасные поступки, но всеобщая ненависть к временщику спасала ее. Когда в столицу доходил какой-нибудь зверский поступок ее с кем-либо из дворовых девушек, то слуху не верили, отчасти благодаря его жестокости, отчасти думая, что петербуржцы из злобы к Аракчееву выдумывают и клевещут даже на его ключницу.