Арбат
Шрифт:
Андреевский Гоголь, как старожил Арбатской площади, слегка недолюбливал Гоголя томского и считал его малость пошловатым фраером, пошедшим на поводу у вождя. Томский Гоголь был оптимист, верил в перестройку, улыбался, когда Юрий Лужков начал строить на месте снесенного коммунистами храма храм Христа Спасителя. Ему нравился новый блеск и лоск лужковской Москвы, он никогда не бывал во дворах — маленьких, грязных московских арбатских двориках, он был парадным памятником, построенным на показуху, и весело смеялся при виде любой новостройки. Он радовался жизни, как дурачок-первогодок, как призывник, которому позволили не стричь шевелюру под ноль. И андреевскому Гоголю, пережившему томского Гоголя по жизни почти вдвое, было жаль этого молодого легковера. Андреевский Гоголь был преисполнен скепсиса и знал истинную цену жизни. Но разве можно, даже если ты памятник, не любить самого себя. Он втайне любил томского Гоголя, любил как младшего брата. Любил и жалел. Памятник не виноват,
Когда Мамука обстраивал кирпичом выход во двор из подъезда дома номер пять, андреевский Гоголь предложил Гоголю томскому пари, что халява не выгорит и жильцы все же не дадут замуровать выход во двор. Гоголь томский в ответ только весело засмеялся. А потом сказал, утирая невольную слезу:
— Россия — страна чудес! Мамука одолеет этих болванов. Они слишком ленивы и трусливы, чтобы погнать его взашей. А надо бы погнать. Да не выйдет. В одиночку они побоятся. А сговориться вместе — не смогут. Это — Русь!
И когда мэр Юрий Лужков объявил городскую программу «Мой двор, мой подъезд», андреевский Гоголь возрадовался — он довольно потирал руки и со злорадством думал: «Теперь-то уж Мамуке крышка. Подсобку снесут». Но ничего не случилось. Жизнь текла по-прежнему столь же лениво. И андреевский Гоголь понял, сколько фальши порой таится в выспренних словах маленького властного человечка в кожаной кепке.
Андреевский Гоголь с любопытством наблюдал за всем, что творилось на Новом Арбате, он поглядывал на кортежи президента, поглядывал в сторону Кремля, наблюдал за проделками Нурпека, Карена, Садира и Зуди, наблюдал, как выживали Осю Финкельштейна, как строились автостоянки на тротуарах, и сердце его обливалось кровью. Он хотел крикнуть во всю свою бронзовую мощь: «О Русь, взмахни крылами, стряхни с себя весь этот тлен и гниль!»
— Да не гоношись, старик, не возникай, — говорил, посмеиваясь, Гоголь томский. — Береги каменное сердце и бронзовую печень. Нам с тобой вдвоем здесь ничего не изменить. Разве что собрать всех вместе, все городские памятники… Да разве ж соберешь? А ведь здорово переполошили бы Москву! Только негоже нам брать в наше компанейство Карла Маркса и Клару Цеткин. Да и с Феликсом Эдмундовичем нам не по пути. И Ильич будет, как всегда, вносить смуту, придумает очередную «эрфуртскую программу». А надо поменьше слов, а больше дел…
Андреевский Гоголь со скепсисом слушал Гоголя томского. Томский Гоголь был не в меру болтлив и страдал болезнью вождизма. Ведь недаром он был пасынком Сталина. Андреевский Гоголь был немногословен. Бывало, за всю морозную ясную декабрьскую ночь перебросятся с Александром Сергеевичем парой фраз, хотя за сотню лет и так уже все обговорено-переговорено. И опять молчат, каждый думая о своем. Пушкин относился со снисхождением к Гоголю томскому и многое ему прощал. Но и он со своей африканской изобретательностью и выдумкой не мог присоветовать, что же делать с «Грузинской кухней», от которой не было никакого житья Гоголю андреевскому. А ведь каждый вечер, каждую ночь было искушение прихлопнуть этот бедлам бронзовым кулаком. Тарас Бульба, стоявший в изножье памятника, не раз порывался под покровом ночи пойти и набить морду Сулико Бесолашвили, да двинуться сам, без Гоголя, не мог. А андреевский Гоголь все медлил и медлил. Он был такой же мнительный, такой же нерешительный, как и живой Николай Васильевич, так и не решившийся за месяц до смерти уехать
к себе в Малороссию и поворотивший дрожки из Калуги в Москву, где его ждала нищета, не было ни своего дома, ни квартиры, ни угла. Так и умер в чужом доме, бывшем доме Талыхиных, арендованном графом Александром Петровичем Толстым, который и пустил из жалости Гоголя жить к себе. Здесь же в камине и сжег он второй том «Мертвых душ». А ведь зря! Поторопился, поторопился. Сто пятьдесят лет с тех пор прошло… Сто пятьдесят лет сожалений андреевского Гоголя. Томский Гоголь о сожженной рукописи не сожалел и считал, что все было сделано верно, так тому и быть. А текст не пропал, текст «сидел» в голове, его можно было распечатать по Интернету. Но есть ли в том необходимость?И вот, за последние три года соседства с «Грузинской кухней» андреевский Гоголь стал все чаще за собой замечать, что мысли, а вернее сказать, помыслы его мельчают, он все больше думает о земном, душа его преисполнилась ненавистью к замглаве управы «Арбат» Бульбуляну, презрением и жалостью к жильцам дома номер пять, он подумывал со злорадством, как бы изобразить в сатирической поэме пожарного инспектора и взяточника майора Левушкина, «блюстителя дымоходов» и «укротителя пожаров»… Он жалел инспектора жилищного фонда Галину Андреевну Репкину, которую Мумука просто не пускал в этот двор, ставший маленьким оазисом Грузии, маленьким грузинским царством на Арбате, где инородцы в былые годы, при блаженной памяти государе Николае Павловиче, никогда не были в чести и знали свое место.
В одну из морозных ночей, когда в ресторане «Грузинская кухня» был переучет и в парке усадьбы ненадолго восстановилась привычная прежде благодать и тишина, андреевский Гоголь осознал, что месть и злобные помыслы унижают его бронзовую писательскую душу и надо преисполниться пониманием и всепрощением к людишкам и мирской суете. А чтобы не терзаться и дальше от ненавистных запахов в усадьбе Талызина, надо попросту сняться с постамента и тихо, незаметно, по-английски, не прощаясь, уйти. Вопрос «куда?» был для него давно решен. Он вызрел за последний год в сознании подспудно. Надо было пробираться ночами в сторону Малороссии, в сторону славного города Нежина, на хутор Васильевский, где были похоронены мать и сестры, где лежали на маленьком заброшенном кладбище все его предки, где витал дух живого Тараса Бульбы… И вот однажды за полночь андреевский Гоголь тихо подошел к задумавшемуся Гоголю томскому и ласково тронул его за гранитное плечо.
— Извини, что оторвал от дум, — сказал он ласково тоном старшего брата. — Я вот пришел попрощаться. Нет моих сил стоять рядом с этой чертовой «Грузинской кухней». А мэру Лужкову не до нас. Ну так и нам не до него и его «Отечества». У нас отечество свое. Звал я с собой Льва Толстого из «Дома Ростовых», но он совсем размяк и одурел от винных паров ресторана «Колесное подворье» и «Записок охотника». Я не желаю его участи. Иду домой.
— А где ж наш дом? — спросил растерянно Гоголь томский.
— Дак в Нежине, — ответил андреевский Гоголь. — Там сейчас тишь и благодать, воздух чистый, бензина на колонках нет, газа тоже. Стану себе на площади перед универмагом да погляжу на тамошнюю жизнь годик-другой…
— И неужто в Москву никогда не вернешься? — спросил упавшим голосом Гоголь томский, и на его гранитную щеку невольно набежала гранитная слеза.
— Да видать уж нет, — ответил андреевский Гоголь и скорбно насупил бронзовые брови над провалами глубоких глазниц.
— Ты, брат, иди! Я тебя во как понимаю, — проговорил со щемящими нотками в голосе Гоголь томский. — И ты меня прости, я тебе давно хочу сказать: ты правильно сделал, что сжег второй том «Мертвых душ». Люди нас, каменных писателей, не понимают… Ты погляди, как меня обгадили голуби. И ни один приватизатор площади не помоет; Но я не держу на них зла. Кто-то из нас должен здесь остаться… Кто-то должен защитить Русь. Кто-то должен прикрыть тылы…
И оставшись один, томский Гоголь проплакал всю ночь. Его каменные слезы размякли и смыли с плеч, с гранитной накидки весь птичий помет. К утру он преобразился. Он больше не улыбался счастливой улыбкой «советского» наивняка и пасынка товарища Сталина. Он следил за мельтешением людишек и поглядывал на Генштаб, на храм Христа Спасителя, который был тоже своего рода памятником старины, маленькой миллиардной забавой мэра, игрушкой честолюбия. Молящийся народ как-то не принял близко к сердцу это помпезное строение. Бог любит скромность и тишину. Сверкание куполов, золоченых куполов, на виду московской нищеты, российской нищеты и замерзающих на ночном асфальте бомжей вовсе не так уж обязательно.
И еще томский Гоголь думал о том, что пережитое кажется преувеличенным. И зря он увлекался при жизни мистикой, зря доверял предчувствию смерти, неотвратимости судьбы. Истинное величие мистики крылось в магии слов, в умении расставлять их на бумаге, потому что сами по себе слова — это ничто, это лишь кирпичи, из которых каждый строит по-своему дом. И в прозе Пушкина никогда не было золоченых куполов, никогда не было броской помпезности. Проза — это та же архитектура. И сотворение фраз — это истинная мистика, это подлинная тайна и факт абсолютно непостижимый…