Арбатская излучина
Шрифт:
Ему казалось, что он скорее постигнет его в сравнении. И потому радовался, что видел столь многое и так хорошо все помнит. Краски, запахи и шумы чужих городов чудесным образом возникали в нем.
Он знал лицо современного Стамбула, оно открывалось ему в торговой устремленности, подминавшей под себя медлительное величие старины. Старина истаивала, улетучивалась, как отдаляющиеся шаги на узорчатой паперти Голубой мечети, как дым кальяна, поднимающийся под низкий потолок кафе «Ориент».
А Вена! Он остро чувствовал ароматы, которыми был пропитан город, сохранивший изящные видения прошлого: всадников испанской школы и силуэт императрицы в перспективе дворцовой
И стройный молодой человек во фраке, с копной черных волос, разлетающихся от его резких движений, с лицом вдохновенным и счастливым, он тоже присутствует здесь. И это звуки его вальсов наполняют город, пронизывают его веселой жаждой жизни и любви…
Он помнил звучание бернских колоколов, некогда звавших к великим свершениям. Оно определяло лицо города, насупленное и гордое, отчужденное от нашего времени, словно горные хребты отрезали не только кусок земли, но и часть атмосферы…
И были города-притворщики. Города-фальшивки. Прикидывался космополитом Амстердам, тянулся вверх высотными домами, рабски усваивая тон и стиль Штатов. Пестрел вызывающими рекламами, пластиковыми ресторанами, фотоанонсами порнофильмов.
Но вдруг открывшаяся вода канала вдоль странно низких берегов, узкая улочка с домами-шкатулками, старая пристань с черными баржами, просторное серое небо и женщина в белом чепце и переднике у воды разоблачали, срывали маску, распахивали широко дверь в мутно-желтые дюны с голубоватым глазком озера вдали и тонко прочерченными линиями ветряных мельниц.
Были города, дух которых воспринимался сразу. Может быть, от тех представлений, которые питали детство. Такие, как Париж или Венеция. Трудно было освоить основную идею города-оборотня Мюнхена, этот коктейль из лихорадочного веселья ярмарочной площади и честолюбивых воспоминаний; города, сохранившего где-то в своих недрах, в темных углах, в сырости подземелий тяжелый пивной дух событий былого.
Он жил в гостиницах всего мира, от роскошного Хилтон-отеля на набережной Нила до нарочито убогой толедской харчевни чуть ли не времен Сервантеса.
Он был любопытным путешественником и потому знал не только пышность и оживление кварталов богачей, но и откровенную, открытую, как кровоточащая рана, нищету Старого города в Каире. Обыденность жизни без крова над головой. И благопристойную бедность безработных в рабочих кварталах европейских столиц. Человеческую накипь в притонах Порт-Саида и квартала Санкт-Паули в веселом городе Гамбурге.
Но Москва… Он не мог понять душу города, абстрагироваться от деталей, вывести формулу обобщения, хотя иногда близко подходил к нему. Он мог, например, сказать, что это город веселый. Да, конечно, уж не мрачный, но это не было безудержное веселье карнавалов на итальянских площадях или народных гуляний в Пратере.
Это город деловой? Да, в высшей степени, но есть в его деловитости нечто другое, чем в Лондоне или Нью-Йорке. Деловитость Москвы, ее темп жизни, спешка, устремленность имели другой смысл, другую сущность. Он не мог постигнуть ее. Иногда что-то брезжило, какая-то закономерность просматривалась в громадности площадей, рассчитанных словно бы на будущий век, в неустроенности каких-то кварталов, говорящих о недолговечности их бытия, потому что за ними вырастали шеренги новых домов, как будто ждущих их гибели, чтобы заступить на их место.
В этой смене почему-то не ощущалось ничего насильственного, словно она была делом природы, а не рук человеческих.
Иногда ему казалось, что загадка может быть разгадана вовсе не внешними впечатлениями, что он должен идти к ней от собственной судьбы.
Но как уроки его жизни, прожитой вдали от родины, могли помочь ему здесь? Это было неясно, но все же он искал. Искал в себе самом. Ворошил прошлое, перебирая листки памяти, более тонкие, чем пергаменты, извлеченные из недр земли, более хрупкие, чем древние свитки.В трепетности этой вновь возвращенной жизни лицо Вадима Воронцова сначала расплывалось, как изображение в воде, затем обретало точные линии. Узкое лицо, осыпанное мелкими родинками, — «самое вкусное яблочко, которое с пятнышком!» — с очень красными губами являло себя полно и разнообразно, соответствуя тем многим этапам жизни, от которых оно было неотделимо.
Словно в колоде карт, этапы эти, перетасованные во времени, выявляли то одно, то другое…
Чаще всего это был Новочеркасск. Столица белой армии, Добровольческой армии. Добрармии — тогда говорили. Нет, доброй она не была. Не могла быть доброй…
Новочеркасск! Молодость. Неповторимость ситуаций, неповторимость чувств. Удивительно цельной предстает эта полоса жизни. Цельной, как бы замкнутой в себе, будто ничто не вело к ней и ничего не было после. Одно целое, законченное, как хороший сюжетный кинофильм. Зрительный ряд: лето в Новочеркасске — значит, густая листва, кажется, то были каштаны… Такие широкие листья с тонкими прожилками, как на человеческой ладони. Линии судьбы… Впрочем, он, возможно, путает с платанами.
Платаны — это позже: Париж. В Новочеркасске не могло быть платанов. И не нужны они были вовсе! Городской сад, полный светотеней. Потому что вечер, а фонари тусклые. Вечера были томными от этих светотеней, шорохов. Впрочем, это уже слуховой ряд. Итак, слуховой ряд: духовой оркестр в раковине городского сада непатриотично налегал на венские вальсы. Но главное в звуковом ряду — «Белая акация»…
«Белой акации гроздья душистые вновь аромата полны…» Почему этот душераздирающий романс стал гимном Добрармии? Лейтмотивом той новочеркасской поры. Лейтмотивом любовной истории, в которой ему, Евгению, была уделена роль «благородного друга».
Значит, «Белая акация»… Вадим пел романс по-своему: доходя до слов «Годы прошли давно, страсти уснули», делал паузу и после нее — уже гораздо медленнее, с расстановкой, словно не хватало дыхания, ронял изнеможенно: «Молодость жизни прошла». Щипок струны. Молчание. И взгляд Марго, долгий и легкий.
Удивительно: им и в голову тогда не приходило, что годы действительно пройдут и страсти остынут. И молодость кончится. Могло ли это прийти им в голову, когда, позванивая шпорами, взбегали они по шаткой деревянной лестнице невзрачного дома неподалеку от водокачки!
Стоп! Тут опять зрительный ряд: Марго, Марго, которая, собственно, была Марусей, и если его, Евгения, спросить, так больше всего ей шло именно имя Маруся. Такие у нее были черные и влажные глаза-сливы, как часто бывает у женщин юга России. Рассчитанно небрежная прямая прядь падала на лоб.
Но его никто не спрашивал вообще ни о чем. Все решал Вадим. Вадим со своей неподражаемой офицерской выправкой, которая хоть в седле, хоть в танцах, хоть просто на променаде, как называли площадку, где под звуки военного оркестра плавали в вечерних сумерках пары, — казалась присущей ему, неотъемлемой, как родинки на его лице. Со своей манерой, со своей удивительной — ах, Парис! ах, Антиной! — линией лба и носа, прямой, без впадины на переносице, как у древних греков. Вадим — кумир барышень и полковых дам. Склонный, впрочем, более к последним. Может быть, из чувства самосохранения: о женитьбе не могло быть и речи!