Ардабиола
Шрифт:
— Хорошо, что не боишься, — взглянул незнакомец ей в глаза с такой особенной пристальностью, что она отвела взгляд. — Случая не бойся. Ты в Бога веришь?
— Н-нет… Библию люблю…
— Я тоже не верю. Мой Бог — случай. В руках случая все люди — шахматные фигурки, и он, когда хочет, их сбрасывает с доски, а когда хочет, сдвигает, как нас с тобой сдвинул на берегу этой реки. Случай всем правит — и войной, и любовью. Тебе все понятно, что я говорю?
— Понятно, — слегка придавленная его словами, ответила Ксюта. И неожиданно спросила: — А как любовь от греха отличать?
— Грех? — рассмеялся с чувством доброго превосходства незнакомец и вдруг резко, отрывисто заговорил: — Что такое грех? Не знаю я, что это за штука. Говорят, убивать — самый большой грех. А я вот был
Своими обнаженными яростными словами он что-то разрушал в Ксюте и одновременно подчинял ее, но она почему-то не противилась этому подчинению, а отдавалась власти слов незнакомца со страхом и наслаждением.
— В нашей туристской группе в Париже была одна художница, — продолжал незнакомец. — Немолодая женщина, но с изюминкой. — Незнакомец слегка улыбнулся. — Почти каждый год исхитрялась добывать туристскую путевку в какую-нибудь африканскую страну. Африка была ее страстью, и она всюду рисовала, рисовала. Такие путевки большие деньги стоят, нам, геологам, не по карману часто разъезжать. Думал я, что эта художница очень богатая. Когда она пригласила меня к себе в Москве, я ожидал увидеть роскошную квартиру, а увидел простые конторские стулья, стол, железную кровать. Но зато на всех стенах висели воспоминания — ее картины и сувениры. Выпили мы с ней, и она мне сказала: «Единственный банк, в который можно вкладывать все сбережения, — воспоминания. Этот банк никогда не прогорит». Права была эта художница. Человека можно догола раздеть, на каменный пол в одиночке бросить, но воспоминаний у него никто не отнимет. Я тоже ничего не накопил за свою жизнь кочевую, но воспоминания свои, как скупой рыцарь, берегу. Кто у меня отберет то, как ты ко мне из реки выскочила, то, как мы с тобой сейчас разговариваем? Никто. Только я сам, если забуду.
— А вы забудете? — спросила Ксюта, не глядя ему в глаза, но чувствуя их на своем лице и всем теле.
«Что это я с ней разговорился? — подумал незнакомец. — Она же ничего не поймет, наверно».
Он ответил:
— Не забуду.
Ксюта неуверенно сказала:
— Ну, мне косить пора… — и стала надевать ичиги.
Незнакомцу, распаленному собственным неожиданным монологом, вдруг стало невозможно представить, что она сейчас исчезнет из его жизни, навсегда растворившись в тайге, и его потянуло к ней с жаждой, свойственной многим людям бродяжьего склада, к которым он принадлежал.
— А ты меня косить поучишь? — спросил он шутливо, но так, что Ксюта каждой жилочкой ощутила: он спрашивает не только об этом. Но она, борясь с собственной растерянностью, весело тряхнула головой:
— Ладно. И втора литовка у меня есть. Только вы себе ноги не обрубите.
— Они у меня железные. О них любая коса сломается, — крикнул, расправляясь, незнакомец, чувствуя прилив вызванной собственными словами отчаянной удали, и уже заранее готовый к тому, что должно было неминуемо случиться.
Виктору Петровичу Коломейцеву, начальнику геолого-разведочного отряда, стоявшего верст за сорок от Шелапутинок, было действительно пятьдесят два года, он действительно воевал и действительно однажды был в Париже. Он редко виделся с семьей и во время своих странствий больше всего верил в собственную волю и случай. Соединение собственной воли и случая всегда придавало ему уверенности и в работе, и в отношениях с женщинами.
Так и получилось с ним, когда он, первый раз в жизни взяв литовку в руки, пошел косить рядом с Ксютой такими широкими, могучими взмахами, как будто косьбой занимался с детства, а не играл в «зоску» с марьинорощинскими ребятами, которые, кстати, и сделали ему наколку, сведенную им впоследствии.
Коломейцеву хотелось
красиво косить — значит, была воля. В его руках сверкала литовка, а рядом была Ксюта — значит, был случай. Следовательно, все у него должно было получиться и получалось, и ничто в мире не могло противостоять ему.Ксюта, поглядывая на него, удивлялась:
— Вы меня обманули, чо в первый раз косите.
— Обманул! — кричал он на всю тайгу, озорно подмигивая ей. — Обманул! — и торжественно шел по лугу, чувствуя себя хозяином тайги, Ксюты и даже волкодава Чарли, недоверчиво наблюдавшего за ним из тени сосен. Косьба вдвоем чем-то напоминала Коломейцеву танец — та же отданность двух тел общему ритму, то же переглядывание блестящими от возбуждения глазами, та же музыка, разлитая внутри, то же хмельное покачивание накрененного мира.
— Хорошо? — кричала Ксюта, стараясь не отставать от него и странно счастливая тем, что немножко отстает.
— Хорошо! — кричал Коломейцев, и ему было действительно хорошо.
Это качество в нем было: он умел так отдаваться счастливой минуте, как будто она была последней в жизни. Это выработалось в нем в марьинорощинских темных переулках, поблескивавших финками, в осклизлых от крови и грязи окопах на фронте, после — на геофаке МГУ, когда ночью он грузил уголь, чтобы заработать денег на два билета в театр, в хибинских скалах и чащобах Алтая и Сибири, куда его швыряла судьба искать камешки. Ему нравились чьи-то строчки, кажется, Киплинга: «После прерии бесконечной королевский кофе я пью». Этим королевским кофе после прерии для него были женщины. Порой ему казалось, что он прожил несколько жизней в одной, где был и первый поцелуй сжатыми губами со школьницей на чертовом колесе, и бесстыдно деловитые губы марьинорощинской шлюхи, сунувшей в свой ридикюль его карманные деньги, и с тоскливой торопливостью раскрывавшиеся, пахнущие спиртом губы медсестер и регулировщиц на фронте, и губы студенток геофака, дышащие сидром праздничных вечеринок, и губы случайных городских женщин, отдающие только что стертой помадой, и шершавые, шелушащиеся губы деревенских девчат, и неожиданно прижавшиеся к нему в Париже губы черноглазой девчонки в лиловом трико во время карнавала на Монмартре.
Среди товарищей Коломейцев никогда не слыл бабником и сам себя таким не считал. Но он думал, что несколько жизней в одном человеке — это и есть закон жизни, определяемый случаем и волей. И теперь, во время косьбы, глядя на полуоткрытые, влажные губы только что встреченной им девчонки, он ощущал свою непреодолимую тягу к ним как закон жизни, который придуман не им, а существует так же долго, как земля, с тех пор, как по ней ходят мужчины и женщины.
Он не спрашивал имени Ксюты, не знал о ней ничего, но и не считал это необходимым. По его мнению, самыми прекрасными являлись те отношения мужчин и женщин, когда их ничто не связывало, и все же воля и случай толкали их друг к другу, а завтра — будь что будет.
Устав, Коломейцев отбросил косу, взял в руки сколько можно было сена и вгляделся в него.
— Сколько тут совсем разных трав и цветов… А называется одним словом — «сено»… Это вот что?
— Это гранатник, — объяснила Ксюта. — Он до августа такой светло-сиреневый, да, видите, уже отцветат… У него дудка гранатна, смотрите, как будто кто выточил с уголками. А по дудке ямочки простроганы… Задерживат, когда косишь… Крепкий…
— А это?
— Марья корешка — высока така… У ей цвет букетом… Святками малиновыми. Ее от раку пьют…
— А эта травка для чего?
— А это вязель — трава суматошна, сплетушна така… Для чо, не знаю… Наверно, для чо-то… Трав ни для чо не быват… Да вы сено так не разбрасывайте… Потом его надо будет рядками уложить, чобы отлежалось, от земли отошло… На то и грабли… Да ровненькими рядками, а не нахлыбистыми. А вывершивать уж потом.
— Что — потом? — не понял Коломейцев.
Ксюта засмеялась:
— Вывершивать — это стог наметать да и верх его заканчивать. Надо, чобы он просох, прожарел. Вывершивать хорошо надо, чобы не пролило. На соседней поляне мы с отцом уже вывершивали… Рядки за два дни пропеклись. А сейчас больно знойко, как бы дождь не забусил: погнить могут. Чо без корня, все погниват…