Арена
Шрифт:
— Ни в коем случае. — Шовкуненко встал. Сверху глянул на Надину голову. Прямой пробор, русые волосы. Пряди ровны, от тугих кос чуть волнисты. Он увидел ее впервые в берете и сейчас подумал о том, что к костюму ее тоже будет хорош берет. — Мы ведь работали когда-то в матросских. Очень кстати. Ни в коем случае! Никаких бигуди и тряпочек! Вот что нужно.
Ему очень хотелось прикоснуться рукой к ее волосам. Но он не решался.
— Знаешь, давай челку выстрижем, — предложил неутомимый Тючин.
— Пусть Надя сама.
Надя слушалась их беспрекословно. Они усадили ее подле зеркала. Дима взял полотенце.
— Гражданка, не волнуйтесь, после моего полубокса вы выиграете любой раунд. Григорий Иванович, в сторонку. Челка-полумесяц будет всегда светить над правой бровью.
— Димка, стриги без полумесяца, — взмолилась
— Девочки! Что они смыслят? С ними и говорить-то не о чем — все так безвкусно одеваются.
— Ну и пустобрех! — вставил Шовкуненко. — Надя, я подстригу вас сам. Доверяете? Вот и хорошо. Закройте глаза, а то ненароком волос залетит. Так! Дима, не смотри под руку.
А Тючин, словно назло, юлил рядом. Шовкуненко осторожно ладонью провел по волосам. Он стриг нервно и чутко, складывая русые клочки на салфетку.
— Григорий Иванович, я сдуну, а?! — Шовкуненко улыбнулся. Надя открыла глаза. На нее из зеркала смотрела какая-то взрослая девица. Даже глаза изменились. Миндалевидные, разрез их стал раскосым.
— Олененок. Бемби, — пропел Тючин, а Шовкуненко, опустившись на сундук, смущенно потянулся за сигаретой.
— Григорий Иванович, встаньте, сейчас я поставлю ее на сундук, оглядим работу.
Надя сама вспрыгнула на сундук и мелкими шажками стала поворачиваться.
— Так, фас, профиль. Не вертись, — Тючин остановил ее.
Надя чувствовала, что и Шовкуненко и Диме возня с ее прической доставляет удовольствие.
— Вот был бы жив наш боцман Бено, я бы тебя перевязал ленточкой, да коробку конфет, и вручил, как новогодний подарок. Любо-дорого.
— Здорово! — восхищался Дима. — Григорий Иванович, а мне как? Меня тоже выстригите вот тут, чтоб чуб был!
— Полно вам! — Шовкуненко попыхивал сигаретой.
— А вам бы бороду оставить — сразу все на месте, — воскликнула Надя. Она спрыгнула с сундука и встала между ними. Дима положил ей руку на плечо.
— Видали, Григорий Иванович! «По местам». Надя — юнга, матрос — я, и, и… боцман — вы, только кока не хватает.
— Верно, номер можно сделать, — Шовкуненко смерил их взглядом. — Не в моей, конечно, бороде дело. Я, друзья, иной раз отращиваю щетину не потому, что ленюсь или неряха. Осколки чертовы в щеках были. Начнешь бриться и вдруг… Ну, словом, не пугайтесь, буду теперь смешным и старым анекдотом с бородой. Однако номер попробуем… Может быть, действительно с ветерком, с юмором превратим перши в корабельные мачты…
Прошел тот день, когда ее подстригли. Теперь ночь, упаковка. В руках костюм. Она наденет костюм по приезде в новый город. Дима уже завязывает веревками сундук. А Шовкуненко по-прежнему стоит над ней, наблюдая за каждым движением. Надю злит это. Неужто он думает, что упаковка для нее репетиция?
— Зачем вы стоите надо мной? Я не школьница.
— Но сегодняшняя ночь должна быть уроком, — заметил он строго.
— Как вы не понимаете, Григорий Иванович…
— Чего не понимаю? Тоску, которая находит, когда оголяется цирк перед переездом?
Надя поразилась: для Шовкуненко тоже упаковка дышала осенью. И все же нет, он не поймет: урок, репетиция?!
— Я чувствую упаковку, чувствую. Чувства не репетируют.
— Да, Надя, чувства не репетируют, потому что репетиция чувств — кощунство.
Костюм выпал у нее из рук. Шовкуненко подхватил его, разгладил ладонями короткую юбочку и задумался.
Сбитая с толку Надя стояла, боясь шевельнуться. Она была уверена: он сейчас должен ей что-то сказать, сказать такое, чего она не услышит потом.
— Не сомневайтесь, Надя, в себе. Никогда! — Шовкуненко запнулся. Тючин подошел, не дав ему закончить мысль.
— Григорий Иванович, увязано, — отрапортовал он.
— Ладно, Дима! Увязано, значит увязано. — Шовкуненко по-прежнему держал костюм. — Нет, нет, ребята, погодите, присядем-ка на ковре.
Расселись. И Шовкуненко, как карту, швырнул костюм на манеж.
— Слушайте. Приедем и добьемся.
Надя и Дима переглянулись.
— Димка, припомни батю. Как он урезонил меня однажды: «Григорий, ты строишь из себя гирю». Не удивляйтесь, Наденька, старик говорил нескладно. Он родился в деревне. Дима даже настоящей его фамилии небось не знает.
— Как же, Бено! — протянул Тючин.
— Трошин! Бено — это когда в цирк он попал до революции. Надумали ему такую фамилию. Трошиных тогда в манеж
выпускали под чужой маркой. Может, был бы старик каким-нибудь там Сальтурини. Но батя был и в речи и в памяти туговат. Вот и надумали покороче да позвучней: Бено. Надя, самовар, что у вас красовался, ездит с нами из-за бати. Он, бывало, в конюшне его ставил. Угли для самовара припасал всегда. Батя был простой, гордый мужик. Ты, Дима, случая этого не можешь помнить. На банкете учудил старик. Перед войной незадолго мы поехали за границу, — пояснил Шовкуненко Наде. — Премьера. После банкет в нашу честь. И вот на банкете к бате официант подходит, спрашивает через переводчика: «Вы вегетарианец?» Я, клянусь, никогда старика таким обиженным не видел. Он в запальчивости вскочил и отвечает: «Не вегетарианец я, а советский артист». Наступает на переводчика, тот молчит. «Переводи», — тот молчит. Батя сам старается: «Русский, цирк, Трошин». Я после спрашиваю: «Батя, Трошин — это ты, что ли?» — «Глупый ты, Гришка, что же я ему «Бено» скажу, когда мне и самому непонятно, что до сих пор под чужим именем живу, из-за него, видно, каким-то вегетарианцем признали». Менять фамилию старик не стал, а вернувшись домой, заставил меня быть главным в номере. Стали объявлять: Шовкуненко. Я все хотел старика уважить. Трюки придумывал такие, что у самого дух захватывало. А батя посмотрит, посмотрит, да и скажет: «Твоя работа никудышна. Страхи даже в снах врачи не рекомендуют, а зритель в цирк не спать приходит. Так, Гриша, не бей ты зря обухом зрителя по голове и по нервам. Строй номер просто. Легкость должна быть. Вот видишь, всех вас на плечи возьму». И поднимал пятерых. Поднимет ради шутки, а мускулы не дрожат — твердо стоит на ковре. Восьмой десяток старику. Диво! А он мне: «Никакого дива. Русский я. Иди от этого. Не страхом поражай, а силой, она в труде и смекалке будет. Только вот, Григорий, секрет. Одна сила удивит, но не запомнится, да и не цирк это. А обласкай ее шуткой — сразу легкость вступит. Я ведь знаю, что ты не балериной родился. Но, милый человек: кувалда в цирке только шапито поддерживает». Многого от нас добивался батя. Давеча я подумал о матросском номере, а ведь сделаем его. Сделаем так, что на перш я возьму площадку, и танцуйте себе под куполом «Яблочко». Отчеканим и шутку и танец. В дороге продумаю все, придем и начнем работу. А теперь, братцы, полундра, кончай упаковку. Димка, не дремли, Тючин, да встряхнись же. Последними с манежа уходим.— Еще бы, шестой час. Утро ведь! Григорий Иванович, я вам и «Яблочко» спляшу, только поскорее уйдем. Я уже сомлел и ненароком еще и себя упакую.
Втроем они ловко завязали сундук и пошли с манежа прочь.
Предутренняя конюшня била в ноздри дикой силой своих запахов. Тючин устало вздохнул. А Надя опять засмотрелась на клетки. В одной из них лев скорчился, забившись в угол. Возле гардеробной стояли сундуки приезжих. «Переезд — осень! — подумал Шовкуненко. — Она чутка, Наденька! Как мне хочется чувствовать все по-твоему, глядеть на все твоими глазами, девочка! Вот они обращены ко мне. Сегодня мягки, восторженны. Я не хочу, а понимаю, что кажусь тебе гордым, славным батей. А ведь я — Шовкуненко. Григорий Шовкуненко, который старше тебя на четверть века. И разница сказывается: тебе, Надюша, упаковка — и осень в цвете обнаженном, ярком. Осень — в настроениях людей. А мне — в шелухе опавших листьев, в скрипе деревянных ящиков, где лежит наш реквизит. Но это не главное. Вот оно, главное, родное — цирк с его манежем, конюшней, и то, что мы вместе идем, идем…»
Шовкуненко притянул к себе Надю и, покосившись на нечищеное, мокрое стойло, в котором расслабленно дремала лошадь, сказал:
— Когда предутренняя конюшня покажется вам лесом, свежим и росистым, тогда я буду уверен, что вы никуда, никогда не уйдете из цирка.
Тючин нахохлился, опять вздохнул:
— Не верь ему, Надюшка! С первым трамваем такой «росе» конец придет. Уберут, и точка. Цирк грязью не дышит.
— Молодец, Дима, проснулся. — Шовкуненко обнял обоих партнеров за плечи и неожиданно тихо, мелодично запел песенку без слов. Запел басисто, протяжно, и Надя инстинктивно прижалась к нему. Ей было необыкновенно тепло и уютно. Она зажмурилась: «Батя!» Шовкуненко тянул песенку, убаюкивая и Надю и Диму. Колыбельная на ходу. Колыбельная в предутренней, уже хлопочущей в клетках и стойлах конюшне. И это все жизнь, не вынесенная на подмостки арены. Жизнь с ее утверждением поэзии и пота, но главное — настоящей романтики.