Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

…Мы вышли в море сего августа 3 дня из устья Салътоса поутру, в восемь часов. Мы шли при сильном ветре до заката в направлении к Югу и прошли шестьдесят миль, что составляетпятнадцать лиг; потом к Юго-Востоку и к Югу четвертным румбом Юго-Восток, что есть путь к Канарским островам… Поскольку каких-либо важных событий тогда не последовало, плавание наше было малоинтересным до шестого дня сентября, когда мы отплывали от острова Гомера. Теперь вот начиналось великое наше предприятие. Но я должен признаться, что, хоть я, по наказу самому себе, являл пред всеми веселое лицо, каждую минуту выказывая великое довольство, в часы ночи, когда я пытался уснуть, покой бежал от меня. И часы рассвета захватывали меня обдумывающим трудности, какие придется теперь преодолевать в опасном плаванье к далекому Винланду – или к его полуденному распростиранию, – каковые земли я представил моей повелительнице как область, ближе ко мне обращенную, владений, управляемых Великим Ханом или кем-нибудь другим из Князей Индий, к каковым мне даны были письма, и на случай, если мое предположение окажется верным, я вез на борту такого Луиса де Торреса, который раньше был евреем (это выражение «раньше был евреем» употреблялось часто в те дни…) и, по слухам, умел говорить не только на своем языке, но и на халдейском и немного на арабском. Но команда у меня была дрянная. Больше христиан недавнего крещения, мошенников, бежавших от суда, обрезанцев под угрозой изгнания, плутов и авантюристов, чем людей, привычных к парусу и ветру, людей морского дела, отправилось со мною на моих кораблях. Плохо осуществлялись маневры, плохо понимались команды. И я слишком предчувствовал, что, если плавание продлится много долее предвиденного – что вполне могло произойти, – люди, чувствуя себя с каждым днем дальше от оставленного позади континента, не различая вдалеке никакой земли (и все жаждали открыть ее, эту землю, ибо корона обещала ренту в десять тысяч мараведи тому, кто завидит се первый…), станут легкой добычей уныния, разочарования и жажды вернуться назад. Слишком живы были еще во многих умах образы Океана Мрака, морей без предела, течений, неудержимо влекущих корабли туда, где волны смыкаются с небом, что веками связывались с водами, которые мы теперь бороздили, чтобы к концу долгого-долгого ожидания не воскресли они с новою силой, подавляя волю людей и подстрекая их к неповиновению. Потому-то я решил прибегнуть ко лжи, к обману, к постоянному обману, в каком отныне предстояло мне жить (и это я обязательно скажу францисканцу-исповеднику, которого жду сейчас) начиная с воскресенья 9 сентября, когда я решил считать на каждый день меньше лиг, чем мы прошли, чтоб, если путешествие затянется, мои люди не перепугались и не опустили руки. И уже в понедельник, когда мы прошли шестьдесят лиг, я сказал, что мы продвинулись только на сорок восемь. И так же во вторник – день почти полного штиля – я сосчитал двадцать, а всем сказал, что шестнадцать. Поначалу я снимал три-четыре в день. Но пока длился этот месяц, я стал словно замечать на лицах какое-то нетерпение и отнимал теперь большее число от настоящего числа лиг, какие мы проплыли. И уже 18-го пятьдесят пять превратились у меня в сорок восемь… А когда настало первое октября, мой настоящий счет был семьсот двадцать лиг, а им я назвал другую, совсем уж выдуманную цифру, которая составляла всего пятьсот восемьдесят четыре… Правда, волны несли навстречу нам, словно сорванные с островов, лежащих где-то впереди, редкостные растения, похожие на веточки сосен; и другие, желтовато-зеленого оттенка, словно плывущие гроздья винограда, но странного винограда, походящего скорее на плоды мастичного дерева. Пролетали также над нашими головами птицы, по виду словно с суши, и были они подобны пеликанам и еще коноплянкам, а другие белы, словно чайки, и другие из семейства фрегатов, при виде которых я выказывал особенно бурную радость. Но многие говорили, что это ничего не значит, что над Средиземным морем появлялись, год от году, прилетевшие из германских земель аисты, которые, чтоб не страдать от снегов и вьюг, искали зимою солнечных бликов на мавританских минаретах. Кроме того, существовали птицы, умеющие спать, качаясь на волнах, и даже известно было, что зимородок имеет обычай вить гнездо и выводить птенцов прямо в воде. И все было зломыслие и ропот. С течением дней недоверие росло, от каравеллы к каравелле. Коварные пересуды, родившись на одном корабле, переметывались на другой, переносились с этого борта на тот борт, словно силою обмана чувств; и я не сомневаюсь, что те, кто сплетал эти слухи, были самыми сведущими из всех, кого я взял с собою, ибо грустно сознавать, что злобная хула, низкий оговор и заведомая ложь растут как сорная трава там, где люди, из-за того, что кое-что читали и думают, что что-то знают, выказывают особое удовольствие, точа свои языки о хребет ближнего, и в особенности если не они командуют, а ими командуют. Я подозреваю, что Родриго де Херес, кичащийся своей ученостью, недавний выкрест Луис де Торрес, уверявший, что говорит на халдейском и арабском, и даже велеречивый андалусец Мартин Алонсо, к кому я отнесся с таким доверием, но кто мне с каждым днем нравился все меньше, были теми, кто стал распространять слух, будто я не умею правильно пользоваться астролябией – что, возможно, была правда, теперь могу признаться в этом, поскольку когда-то давно допустил грубую ошибку, когда старался определить, на какой широте находится королевство Мина в Африке. (Но это случилось, повторяю, очень давно…) Рассказывали также, собираясь в кружок, чтоб позлобствовать, что карта Тосканелли, которую я держал у себя в каюте, ничем мне не помогала, была лишь предметом роскоши, ибо я не способен был разобраться в сложной математике своего излюбленного учителя – что, быть может, была правда, но я давно уж утешился на этот счет, имея в виду, что Тосканелли, очень гордый своею наукою, считал несостоятельной математику Николая Кузанского, друга папы Пия II, чью «Историю вещей» – «Historia rerum» – я числил среди моих настольных книг. (Что касается меня – и этого не могли понять испанцы-недоучки, которые меня сопровождали, не знающие другой науки, кроме смоленья и конопаченья, другого искусства, кроме ловли и солки тунцов, – то я думал, что, если Николай Кузанский был мало сведущ в математике, как утверждал этот ученый педант Тосканелли, он был зато защитником «ученого незнания» – docta ignorantia, – какое исповедую я: «ученое незнание», открывающее ворота, ведущие в бесконечное и противостоящее схоластической логике с ферулой и в магистерском берете, у которой наготове кляп в рот, повязка на глаза и затычки в уши для всех неустрашимых, всех ясновидящих, всех Носителей Идеи, подлинных «буравщиков мозгов», стремящихся взорвать границы неизведанного…) Но, не довольствуясь тем, что развратили мне всю команду своими досужими сплетнями, намекали эти мошенники на то, что я в моих измерениях путал арабские мили Альфрагана с общеупотребительными итальянскими. Но в последнем случае хоть я и впадал в раздражение, но начинал тайно признавать, что они правы, к большому моему стыду, ибо, оставив в стороне мою намеренную подделку в измерении нашего пути, я говорил себе, что если я перепутал мили, как намекали эти поганые испанцы, то сильно умалял пространство вселенной, ввиду чего это путешествие должно продлиться гораздо дольше предполагаемого срока, к вящему испугу и смятению моих команд.

В ночь на 9 октября мне стало известно, что зреет

заговор на борту моих кораблей. На следующий день ко мне пришли моряки, чтоб сказать мне – сначала в умоляющем тоне, потом все резче, резче и резче, потом уж просто грубо, – что не могут больше выдерживать такое долгое плаванье, что много неудобств и лишений, что сухари и солонина червивеют, что на судах многие больны, что в душах уныние и нет охоты плыть дальше и что уж время отказаться от этого предприятия, которому не видно конца и которое ни к чему хорошему не приведет. Употребив всю свою энергию и не меньшее красноречие, чем то, с каким убеждал я королей, теологов и ученых мужей, и даже слегка пригрозив виселицей – без особого нажима, обиняком, метафорически – самым непочтительным и непокорным, я развернул пред ними такую картину богатства и изобилия, уже готовую показаться на горизонте, прося всего еще три-четыре дня, чтоб показать ее, что мне удалось усмирить бурю голосов, обрушивавшуюся на меня под лукавым взглядом Мартина Алонсо – он что-то мне все больше и больше не нравился, – который говорил мне: «Повесь их… повесь их…» – заведомо зная, что, если я решусь приказать, чтоб одного из них повесили, никто мне не повинуется – и меньше всего проклятые галисийцы и бискайцы, которых я, на свою беду, взял с собою, так что я в одну секунду потеряю весь свой авторитет, власть да и стыд (и этого, возможно, как раз и хотел Мартин Алонсо)… Я знал тем не менее, что теперь дни моего плаванья сочтены. Если что-нибудь необыкновенное не случится завтра, послезавтра или еще через день, придется возвращаться в Кастилию под грузом столь жалко погибших надежд, что я не смел и подумать, с каким лицом встретит меня, и вполне заслуженно, та, родом из Мадригаль-де-лас-Альтас-Торрес, которая, когда приходила в ярость, умела выразить ее самовластным словарем погонщика мулов, подражая маврам в искусстве пятнать и позорить до пятого колена предков виновного по матери… Однако необыкновенное случилось в четверг, 11-го, когда мои люди выловили кусочек дерева, затейливо как-то выделанный человеческими руками. Матросы с «Ниньи» тоже в свою очередь нашли на волнах палочку, покрытую рачками, во множестве виденными на прибрежных скалах. Все мы были ожидание, тревога, надежда. Некоторые говорили, что ветер пахнет землею. В десять вечера мне показалось, что вижу вдалеке какой-то свет. И чтоб убедиться окончательно, я позвал казначея Родриго Санчеса и королевского контролера, которым доверял… И в два часа пополуночи в пятницу бросил Родриго де Триана свой клич, что «Земля! Земля!», который для всех нас прозвучал как музыка «Те Deum»… Мы сразу же зарифили все паруса, оставшись с одним триселем, и легли в дрейф, ожидая рассвета. Но теперь к нашей радости, поскольку мы не знали, что именно найдем, прибавилось любопытство. Остров? Твердая Земля? Мы достигли и правда Индий? Кроме того, каждый моряк знает, что Индий числом три: те, где Катай и Сипанго, потом еще большая – Золотой Херсонес древних? – со многими меньшими землями, откуда вот и привозятся специи. (Я, честно говоря, думал также и об опасности, какую таят свирепство и напор уродцев Винланда…) Никто не мог уснуть, думая, что теперь, когда мы дошли, столько же счастливых удач, сколько роковых напастей, ждет нас, быть может, там, где на берегу все еще виделся отблеск каких-то костров. За подобными мыслями застал меня Родриго де Триана с требованием выдать ему шелковый камзол, обещанный в виде награды тому, кто первый завидит землю. Я сразу же его дал ему, с большой готовностью, но матрос не уходил, ожидая, видимо, чего-то еще. Мы помолчали, а потом он напомнил мне о ренте в десять тысяч мараведи, назначенной королями, не считая камзола. «Это уж когда мы возвратимся», – сказал я. «Дело в том, как…» – «Как что?…» – «Не могли б вы, Ваша Милость сеньор Адмирал, дать мне вперед немножко, в счет того?» – «Зачем тебе?» – «Чтоб пойти по девкам, не прогневайтесь… Я уж пятьдесят суток, как не…» – «А кто тебе сказал, что есть девки в этих землях?» – «Куда пристанут матросы, там всегда девки найдутся». – «Здесь наши монеты не в ходу, поскольку в этих землях, как стало мне понятно по рассказам венецианца Марко Поло, за все платят клочками бумаги размером в ладонь, где отпечатано изображение Великого Хана…» Родриго ушел грустный, со своим камзолом, наброшенным на одно плечо… Что же касается его ренты в десять тысяч мараведи (и это я обязательно должен сказать исповеднику), то он ее может на льду написать и пускай не особенно требует и не шумит больше, чем надо, а то я знаю за ним такие вещи, которые невыгодно ему, чтоб разглашались! Ибо этой рентой я уже завладел в пользу моей Беатрис, пригожей бискайки, от которой имею сына, хоть не водил ее к алтарю, и которая давно уж слезами обливается оттого, что я забыл ее и охладел к ней – а я забыл и охладел благодаря Королевской милости, излившей на меня, как из мифического рога изобилия, счастье в виде трех кораблей, готовых сняться с якоря, и растерянности моих врагов, и опьянения новыми горизонтами, и отрады быть здесь этой ночью, ожидая восхода солнца, что все медлит, медлит – и как медлит, черт! – показаться, и, быть может, бессмертия, в памяти людей, Того, вышедшего откуда я один знаю, кто мог уже претендовать на титул Расширителя Мира… Нет, Родриго! Ты оплошал! Я присвою твои десять тысяч ренты!… Я тоже мог закричать: «Земля!» – когда увидел огоньки, да не стал. Успел бы закричать раньше тебя, да не стал. А не стал потому, что, когда различил я вдали землю, положив предел томлениям моим, не подобало голосу моему звучать как у простого матроса на марсе, алчущего заработать вознаграждение, слишком мизерное для внезапного моего величья. Мал, видно, будет камзол, что ты носишь, Родриго, тому, кто мгновенье назад возвысился до роста Гиганта Атласа; мала будет рента в десять тысяч мараведи, которые теперь, презренные моею молодою фортуною, попадут в руки кого я пожелал, а значит, женщины раздобревшей, брюхатой и с отпрыском от того, кто только что достиг меры Предвестника, Провидца, Открывателя. Вот кто теперь я, как Полководец моих Битв, и начиная с этой минуты придется говорить мне «Дон», ибо начиная с этой минуты – пусть все узнают и запомнят… – я Главный Адмирал Моря-Океана, и Вице-король, и Навечный Правитель Всех Островов и Твердой Земли, какие я открою и какие, отныне и впредь, под моею командой открыты и обретены будут на Море-Океане.

Часы тревоги, часы растерянности… И все нет для меня конца этой ночи, которая вскоре тем не менее должна повстречаться с зарею, для моего смятенного духа на удивленье медлительной. Я облекся в самое нарядное свое платье, и так же поступают сейчас все испанцы на борту моих кораблей. Из большого ларя я извлек королевское знамя и прикрепил его к древку и так же поступил в отношении двух знамен с Зеленым Крестом, которые должны поднять два моих капитана – страшные сукины сыны, как выяснилось под конец! – и на которых гордо блистали, под соответственными коронами, вышитыми шелком по атласу, инициалы Ф и рядом И – этот последний особенно радовал мои взоры, поскольку, приставив его к другим семи буквам, дополняющим имя, я вызывал в душе образ, почти явственный, той, кому обязан я моим выдвижением и полномощием. Но теперь вдруг началась суматоха среди испанцев на палубе: катилась со скрипом бронза, громко лязгало железо. Дело в том, что я приказал держать наготове бомбарды и мушкетоны, на всякий случай. Кроме того, мы все сойдем на землю вооруженными, ибо теперь, в конце долгого нашего ожидания, любая предосторожность нелишня. На небольшом расстоянии – люди, ибо где нет людей, нет и костров. Но невозможно мне даже и представить, какова природа этих людей… Я не только со всем вниманием прочел Марко Поло, чьи рассказы о путешествиях собственноручно записал для себя, но многое также читал у Иоанна де Монте Корвино – никогда, однако, не упоминая о нем, по несподручно-сти, в моих докладах, – кто, тоже родом из Венеции, достиг огромного города Камбалука, столицы Великого Хана, где не только построил христианскую церковь о трех колокольнях, но и произвел не менее шести тысяч обрядов крещения, перевел Псалмы на татарский язык и даже открыл певческую школу для мальчиков, избранных, чтоб возносить нежными своими голосами хвалы Господу. Там его и застал Одерико из Порденоне – с ним я тоже подробно ознакомился – уже полным архиепископом, с церковью, превратившейся в собор, со служками и викариями и жаждущим, чтоб к нему направили миссионеров в большом количестве, ибо он встретил в стране – и весьма торжествовал по этому поводу – великолепную веротерпимость в людях, которые допускали любую религию, не затрагивающую интересов Государства, веротерпимость, которая, по правде сказать, способствовала досадному распространению несторианской ереси, чьи отвратительные заблуждения изобличил уже в свое время Достославный Доктор из Севильи в своих «Этимологиях»… Не было б невероятным, таким образом, если б законоучение Иоанна де Монте Корвино распространилось и досюда – через францисканцев, ходоков, истоптавших столько дорог!… В таком случае, Кристобаль, Кристобалильо, ты, что выдумал во время пути имя Christo-phoros, несущий Христа, везущий Христа, святой Христофор, сунувшись с головою в самые несравненные и неоспоримые тексты Святой Веры, назначив себе миссию Избранника, Человека Единственного и Насущного – священная миссия! – ты, что предложил свое предприятие лучшему оценщику и кончил тем, что продался за миллион мараведи; в таком случае ты, обманутый обманщик, не найдешь другого выхода, чем снова поднять паруса и – пропади все пропадом! – отчалить назад со своими «Ниньей», «Пинтой», «Святой Марией» и прочим, чтоб умереть со стыда у ног твоей владычицы из Альтас-Торрес. В этот роковой час – молитвенный час – помысли, моряк без звезд, ибо сам компас отклонился у тебя от Звезды Севера, что худшее, что может теперь с тобой случиться, это если Евангелия выйдут тебе навстречу. Правда, волею твоей владычицы тебе был пожалован второпях низший францисканский сан, и ты правомочен носить монашеское одеяние, как у нищенствующих орденов. Однако… что сможешь ты, бедный придверник, незадачливый чтец для новообращенных, заклинатель злого духа и свеченосец, еще не испытанный, пред каким-либо дьяконом или тем более епископом, который, воздев руку, скажет тебе: «Возвращайся откуда пришел, ибо ты здесь лишний». Сейчас, ожидая высадки, я мечтаю, да, мечтаю, чтоб Евангелия путешествовали не так быстро, как мои каравеллы. Это спор Слова против Слова. Слово, путешествующее по Востоку, которое я должен обогнать, идя к Западу. Нелепое состязание, которое может убить меня и мое дело. Неравная битва, ибо я не везу с собой на борту ни Евангелий, ни даже капеллана, который по крайней мере мог бы их пересказать. Я б приказал палить из бомбард и мушкетонов по этим Евангелиям, мне противостоящим, если б такое было для меня возможно!… Но нет: под своим покровом из золота, изукрашенным драгоценными каменьями, они б посмеялись над подобным залпом. Если уж Рим с его Цезарями не смог их одолеть, то где уж какому-то жалкому моряку, который пред жадно ожидаемой зарею страшится часа, когда свет небес откроет ему, было ли бесцельно его предприятие или подымет оно его к славе на века. Если Матфей, и Марк, и Лука, и Иоанн ждут меня на ближнем берегу, я пропал. Я перестаю быть для потомков Несущим Христа, чтоб вернуться к таверне в Савоне. Хотя б найти мне здесь побольше пряностей! Устроить зажигательный пляс Доньи Корицы с Доном Кардамоном и Доньи Гвоздики дель Бутон с Доном Мускатом. Но я ведь говорил уже: здесь царствует Великий Хан. И его люди, уже развращенные нашей торговлей, не отдают даром ни пряностей, ни благовоний, а, напротив, требуют за них хорошую цену, и тут не годятся безделушки, купленные в последний момент, которые я везу для обмена на этих кораблях. Что же касается золота и жемчугов, то они здесь меньше ценятся, чем имбирь, так хорошо описанный Иоанном де Монте Корвино, сравнившим его с корнем шпажника… Мои испанцы читают нараспев «Salve», объятые нетерпением и вместе беспокойством – хоть и по другим мотивам, чем я, – ибо сейчас кончаются приключения на море и начинаются приключения на суше… И вдруг вот она, заря – заря, внезапно упавшая на нас, такая стремительная в разливе своего сиянья, что подобного волшебства света не видал я ни в одном из многих владений, знакомых мне до сих пор. Я пристально вглядываюсь. Нет на виду никаких построек, домов, замков, башен или зубчатых стен. Ни один крест не возвышается над кронами деревьев. И вообще, кажется, нет церквей. Нет церквей. Я пока еще не услышу со страхом ожидаемого звона колокола, отлитого из хорошей бронзы… А лишь отрадный шум наших весел, режущих воду, на диво спокойную, где на песчаном дне я замечаю присутствие больших раковин неизвестных форм. Теперь мое нетерпение преобразилось в радость. И вот мы уже на земле, где растут деревья, очертаний нам незнакомых, кроме некоторых пальм, напоминающих африканские. Мы сразу же приступаем к формальностям Ввода во владение, и составлению, и засвидетельствованию соответствующего акта, который так и не смог закончить наш нотариус Родригес де Эскобедо, внезапно опешив, когда из зарослей раздались голоса, ветки раздвинулись и мы неожиданно оказались окруженными людьми. Оправившись от первого испуга, многие из наших принялись смеяться, ибо те, кто приближался к нам, были совсем нагие, и всего-то и было на них одежды, что какой-то белый платочек, чтоб прикрыть стыд. А мы-то облачились в латы, кольчуги и шлемы на случай возможного нападения грозных воинов, потрясающих грозным оружием!… Эти же, что касается оружия, имели при себе только короткие копья, похожие на палки погонщиков волов, и я предчувствую, что они окажутся жалкими существами, ужасно жалкими, ибо все ходят голые – или почти голые – как мать родила, даже девушки, чьи груди торчат так впечатляюще, что мои мужчины смотрят на них, словно хотят пощупать, с жадностью, вызывающей во мне гнев, заставляя меня разразиться криками, малоподходящими к торжественному виду, какой подобает хранить тому, кто поднял знамя Их Королевских Высочеств. Некоторые из пришельцев несли зеленых попугаев, которые не говорили, видно от испуга, и хлопковую нить в мотках – хуже, однако, чем добытая в других Индиях. И все это они меняли на стеклянные бусы, бубенчики – в особенности на бубенчики, которые подносили к ушам, чтоб лучше звенели, – медные кольца, мелочи, не стоящие ломаного гроша, которые мы вытащили на берег на случай возможного обмена, не забыв и о множестве ярких беретов, которые я закупил на базаре в Севилье, припомнив накануне отплытия, что уродцам Земли Вина необыкновенно нравились яркие ткани и одежды. И в обмен на это барахло они нам дали своих попугаев и хлопок, и мне подумалось, что это люди кроткие, беззащитные, способные быть подданными смиренными и послушными; ни черны, ни белы, а скорей всего цвет словно у канарцев, волосы не курчавые, но гладкие и толстые, как в конской гриве. В тот день мы не совершили более ничего, захваченные открытием, взятием во владенье острова и желанием отдохнуть после бессонной ночи. «Куда это мы пристали, сеньор Адмирал?» – спросил меня Мартин Алонсо, пряча ядовитую иронию в веселой улыбке. «Главное, что пристали», – отвечал я ему. И, уже возвращаясь на борт флагманского корабля, смотрел я сверху вниз, с высоты моей законной гордости, на смутьянов, которые два дня назад подняли голос – и даже кулаки – на меня, готовые взбунтоваться, и не столько говорливые андалусцы, почти все конопатчики, плотники, бочары, что пустились со мною в плаванье; не столько евреи, которые, присоединившись ко мне, спаслись от изгнания; не столько новообращенные христиане, что на закате с такой тоской глядели в сторону Мекки, но проклятые баски, упрямые, строптивые, грубые, которые составили клику Хуана де ла Косы, чуть не лопавшегося от своих картографических познаний, вечно выставляющего напоказ свою науку (я знал это через другого интригана, Висенте Яньеса, такого же мошенника, но лучшего морехода…), чтоб утверждать, что я моряк из одного честолюбия и бахвальства, путешественник по дворцовым покоям, путальщик широт, перевиратель морских миль, не способный привести к счастливому концу предприятие, подобное этому.

…Сейчас звенят колокольчики, тихонько, под легким дождиком, что мочит крыши города, где укрылась моя тень, главный персонаж моего собственного заката. По улице проходит с блеянием стадо. А исповедника все не видать. И этот осенний свет, хотя стоит май, отвлекает меня от моих воспоминаний о Сияющих Островах, где – возможно оттого, что я не вез священника на своих кораблях, возможно оттого, что никогда не собирался наставлять или обращать кого бы то ни было, – меня ожидал Дьявол, чтоб помочь мне попасться во все сети, какие он мне расставил. И свидетельство о том, как я в них попадал, находится здесь, в этих черновиках рассказа о моих путешествиях, которые лежат у меня под подушкой и которые я достаю сейчас оттуда дрожащей рукой – словно боясь самого себя, – чтоб перечесть то, что в эти последние минуты кажется мне обширным Реестром Обманов, и я так и скажу моему исповеднику, который так медлит явиться ко мне. Реестр Обманов, открывающийся 13 октября словом ЗОЛОТО. Ибо в ту субботу вернулся я на только что открытый остров с намерением разглядеть, что можно из него извлечь, кроме попугаев, – а мы уж не знали, куда деваться от стольких моточков хлопка и стольких попугаев, которые нам все палубы загадили белым таким, дрянномолочным, – как вдруг я заметил, к крайнему моему изумлению, что некоторые индейцы (мы будем называть их индейцами, поскольку находимся, по всей вероятности, у первого природного форпоста каких-то Западных Индий) носили кусочки золота в носу, наподобие подвесок. Я сказал себе: ЗОЛОТО. Увидев такое чудо, я почувствовал словно толчок изнутри. Алчность, никогда мною не испытанная, зарождалась где-то у меня внутри. Руки мои дрожали. Взбудораженный, весь в поту, как с цепи сорвавшись, я безудержно жестикулировал, наступая на этих людей с немыми вопросами, пытаясь выведать, откуда это золото, как они его достают, где оно залегает, как его добывают, как выделывают, поскольку у них, как видно, нет ни орудий, ни тигля. И я трогал металл, взвешивал на руке, пробовал на зуб и обтирал платком слюну, чтоб подставить солнцу, рассмотреть в свете солнца, заставить блестеть в свете солнца, тянул к себе, придерживая ладонью, разглядывал еще и еще, чтоб убедиться, что это золото, золото самородное, золото настоящее – золото чистое. И они, его обладатели, пораженные, схваченные за свои украшения, как вол за кольцо в носу, толкаемые и теребимые, показали под моим натиском, что дальше к Югу есть другой остров, где есть Великий Царь, а у него – огромные сосуды, полные золота. И что у этого народа есть не только золото, но и драгоценные камни. Это, по описаниям, походило скорее на Сипанго, чем на Винланд. И поэтому, движимый Злым Духом, который внезапно поселился у меня в душе, и перейдя к насилию, я велел взять в плен семерых из этих людей, которых мы ударами бича загнали в трюмы, не обращая внимания на их вопли, и жалобы, и на сопротивление тех из них, кому я стал угрожать мечом, – а они знали, раз потрогав один из наших мечей, что мечи секут сильно и открывают на теле кровавые борозды… Мы снова вышли в море, в Воскресенье, День Господень, не разжалобясь слезами пленников, которых мы привязали на носу корабля, чтоб они указывали нам путь. И начиная с этого дня слово ЗОЛОТО будет повторяться особенно часто, как бесовское наваждение, в моих Докладах, Дневниках и Письмах. Только мало золота оказалось на островках, какие мы теперь открывали, всегда населенных мужчинами нагишом и женщинами, единственной одеждой которых были – как я отписал Их Королевским Высочествам – «кусочки ткани, что скудно укрывали самую их натуру», натуру, на которую, к слову сказать, частенько у меня глаза разгорались, как, впрочем, и у моих испанцев, – у них-то уж так разгорались, что пришлось мне пригрозить им карой, в случае если в том выпукло заметном возбуждении, в каком они находились, они дадут увлечь себя какому-нибудь порыву похоти. Я удерживаюсь, так пусть и они удерживаются! Мы сюда прибыли не девок валить, а искать золото, то золото, что уже выказывалось, что уже представало взору на каждом острове; золото, что станет впредь нашим рулевым, главным компасом наших хождений. И чтоб нас охотнее направили верным курсом золота, мы продолжали щедро раздавать красные береты, бубенчики соколиной охоты и прочую дрянь – как гордо хвастал я позднее перед своими Королями неравным этим обменом! – которая медяка не стоила, хоть мы и получили за нее много кусочков боготворимого металла, что так и сверкал, так и сверкал… Но я не довольствовался более золотом, висящим в носу и в ушах, потому что теперь мне рассказали об обширной земле, называемой то ли Кобла, то ли Куба, где вот, кажется, и правда есть золото и даже пряности; и к ней мы направились, как пришло Воскресенье, Господень День.

Я был искренен, когда писал, что эта земля показалась мне самой прекрасной из всех, какие видел глаз человечий. Она была крепка, высока, надежна, разнообразна, словно изваяна из глубин, более зеленым-зелена, более пространна, с пальмами, уходящими более вверх, с ручьями более полноводными, с вершинами более вышними, с теснинами более тесными, чем все виденное доселе на островах, что были для меня, признаюсь, словно сумасшедшие острова, странствующие, лунатические, чуждые картам и понятиям, на которых я вскормлен. Надобно было описать новую эту землю. Но, приступив к этому, я оказался охвачен растерянностью человека, вынужденного именовать вещи, совершенно отличные от всех известных, – вещи, какие должны иметь имя, ибо ничто безымянное не может быть представлено людьми, но имена эти были мною незнаемы, и не был я новым Адамом, избранным своим Создателем, чтоб давать имена вещам. Я мог бы выдумать слова, конечно; но слово само не показывает вещь, если вещь эта неизвестна была заранее. Чтоб увидеть стол, когда кто-то скажет стол, необходимо, чтоб была в слушающем идея – стол, со своими соответствующими атрибутами столовства. Но здесь, пред великолепным пейзажем, который расстилался предо мною, только лишь слово пальма имело силу изображения, ибо пальмы есть в Африке, пальмы – хоть и не такие, как тут, – есть во многих местах, и потому слово пальма сопутствуемо зримым образом – и особенно для тех, кто знает по своей религии, что означает Воскресенье Ветвей, Вербное Воскресенье, названное по пальмовым или вербным ветвям, какими народ встречал Христа. В воскресный день прибыли мы сюда, и мое описательное перо замерло при попытке сдвинуться с места после шести букв пальмы. Быть может, ритор, владеющий кастильским свободнее, чем я, поэт, быть может, употребляющий сравнения и метафоры, пошли бы дальше, сумев описать то, что я описать не мог, – все эти деревья с перепутанной листвой, чьи очертанья были мне неизвестны; вот это, чьи листья с изнанки серые, с лица зеленые, а когда падают и сохнут, скрючиваются круто, как рука, ищущая, за что ухватиться; а вот другое, красноватое, чей ствол сбрасывает прозрачные чешуйки, как змеи, меняющие кожу; а вон там еще одно, одинокое и огромное, посреди небольшой равнины, со своими ветвями, что тянутся от него горизонтально во все стороны, словно капителью, вверху толстого ствола, ощетиненного шипами, являющее вид важный, как ростральная колонна… И плоды: вот этот с бурой кожурой и алой мякотью, чье семя словно выточено из красного дерева; и другой, с фиолетовой пульпой, чьи косточки заключены в студенистые облатки; тот крупнее, этот мельче, ни один не похож на соседа, с плотью белой, душистой, кисловатой и сладковатой, всегда свежие и сочные в нестерпимом зное полудня… Все ново, странно, влекуще, несмотря на свою странность; но ничего особенно полезного до сего дня. Ни Дон Мускат, ни Дон Перец, ни Донья Корица, ни Дон Кардамон что-то ниоткуда не показывались. Что же касается золота, то ведь говорили, его здесь много. И мне казалось, что уж пора объявиться божественному металлу, ибо теперь, когда доказано было его присутствие на этих островах, новая проблема обрушилась на меня: три мои каравеллы означали долг в два миллиона. Не очень тревожил меня миллион банкира Сантанхеля, поскольку короли платят свои долги как могут и когда могут, а что касается драгоценностей Колумбы, то это были драгоценности, извлеченные со дна ларца, и очень хитро поступила она, умевшая, когда захочет, быть смелее любого мужчины, не выкупая их до сих пор, а тем более в дни, когда евреи собирали свои пожитки. Но оставался второй миллион: тот, что дали генуэзцы из Севильи, которые меня со свету сживут, если я вернусь отсюда с пустыми руками… Поэтому дадим время самому времени: «Сия земля есть самая прекрасная из всех, какие видел глаз человечий…» – и так станем продолжать, настроясь на стиль эпиталамы. Что ж касается пейзажа, то я зря ломаю себе голову: скажу, что голубые горы, что видятся вдалеке, – совсем как горы Сицилии, хотя они ни капельки не похожи на горы Сицилии; что травы столь же высоки, как травы Андалусии в апреле и мае, хотя здесь ничто не похоже на что-либо андалусское. Скажу, что поют соловьи там, где посвистывают какие-то серые птички, с клювом длинным и черным, скорей уж похожие на воробьев. Буду говорить о полях Кастилии здесь, где ничто, ну просто ничто не напоминает поля Кастилии. Я не видел растений, дающих пряности, но предскажу, что здесь обязательно обнаружатся пряности. Буду говорить о золотых месторождениях там, где не слыхал ни об одном. Буду говорить о жемчужинах, о множестве жемчужин, потому лишь, что видел несколько съедобных ракушек, «указующих на их присутствие». Одно только я сказал как есть: что здесь собаки, сдается, не лают. Но собаками, которые даже не умеют лаять, я не смогу выплатить миллион, который должен проклятым генуэзцам из Севильи, способным родную мать сослать на галеры за долг в какие-нибудь пятьдесят мараведи. И самое плохое, что я не имею ни малейшего представления, где мы находимся; эта земля по имени Кобла, или Куба, одинаково может оказаться как южной оконечностью Винланда, так и западным побережьем Сипанго – не забудем к тому же, что Индий три. Я считаю, что это континент, твердая земля бескрайной протяженности. Хуан де ла Коса – всегда другого мнения, ибо достаточно мне что-нибудь сказать, как он уже против, уверяет, – что это остров. Не знаю, что и думать. Но я говорю, что это континент – и довольно. Я – Адмирал и знаю, что говорю. Другой советует измерить его округлость, и я говорю, что, раз нет острова, нет и округлостей. И к дьяволу… Хватит!… Я снова беру перо и продолжаю составлять мой Реестр Добрых Новостей, мой Каталог Блистательных Предвидений. Я ручаюсь – самому себе ручаюсь, – что очень скоро предстанет мне Великий Хан своей собственной персоной (эти слова Великий Хан звучат как звон золота, золота в порошке, золота в слитках, золота в сундуках, золота в бочках – сладкая музыка золота чеканного, падающего, подпрыгивая, на стол банкира, небесная музыка…).

Вскоре я убедился, что не на этой земле Кубы предстанет мне своей собственной, бесстрастной и величественной персоной Великий Хан. Я отправил двух умелых гонцов разузнать, не высятся ли поблизости стены какого-либо города или крупной крепости (то были Луис де Торрес, который, как я уже сообщал, говорит по-еврейски, по-арабски и по-халдейски, и Родриго де Херес, который знает несколько африканских диалектов), и оба возвратились с вестью, что наткнулись лишь на одно селеньице из нескольких хижин, где индейцы во всем схожи с теми, которых мы видели до сих пор. Они не нашли примет того, чтоб здесь было золото. Показали этим людям горсточки гвоздики и корицы, что я дал для образца, но никто, казалось, не знал подобных пряностей. Так что ускользало от меня и на сей раз златозарное царство Сипанго. Но я не хотел поддаваться страху пред перспективой продолжать плавание вслепую по неизведанным путям, укрепляя свой дух мыслью, что позади остались два острова, мною окрещенные, мною вписанные в географию мира, раз уж вышли из темноты, где держали их варварские языки, чьими словами обозначили их туземные жители, получив величественное имя Санта-Мария-де-ла-Консепсьон и другое имя, отрадное, отраднейшее для меня, – Изабелла. И надеясь невольно, что летопись моего путешествия будет прочтена когда-нибудь моей владычицей, я усердствовал, описывая – как никогда потом не поступал ни с одной местностью – великолепие пышных рощ и ярко-зеленых растений, напоминавшее мне (…кто надо, поймет) о блаженстве апрельских дней в Андалусии, с их усладительным ароматом, с благоуханием их плодов, и (…кто надо, поймет опять-таки) «пенье птичек», такое чарующее, что «никогда б отсюда не удалялся»… Но теперь, исследовав немного берега этой Кубы, я должен был идти дальше в поисках Золота. Из семи индейцев, захваченных нами на первом острове, двое у нас убежали. А тех, кто нам оставался, я обманывал (продолжались обманы), отрицая, что у меня есть намерение увезти их в Испанию, чтоб показать при дворе, и, напротив, уверяя, что они будут доставлены мною на свою землю, как только я найду побольше золота. Так как наша пища вызывала у них отвращение – ни вяленого мяса, ни сыра, ни сухарей они не хотели и пробовать, принимая только лишь рыбу, вытащенную из моря у них на глазах, да и ту не желали есть жаренной на нашем масле, достаточно прогорклом, но исключительно печеной на угольях, – то я их научил пить красное вино, которое мы везли с собой в таком изобилии, что наши провиантщики удивлялись, когда я велел таскать в трюмы все эти бесчисленные бочки. С недоверием вначале, ибо, кажется, думали, что это кровь, пленники, однако, пристрастились к напитку, едва лишь познали его действие, и теперь каждую минуту протягивали нам большой кувшин, который мы им дали, прося еще и еще. Правда в том, что они были у меня всегда пьяны, и днем, и ночью, потому что так переставали стонать и жаловаться, уверяя меня, когда вино развязывало им язык, что мы находимся очень близко от золота, что скоро мы наткнемся на золото, не только на золото в пластинах, но и на полумаски, украшенные золотом, нагрудники с золотым узором, короны, статуи – на залежь, большую залежь, великую залежь, где можно найти столько золота, что мне не хватит трех кораблей, чтоб погрузить его. Хуан де ла Коса, который снова окружил себя кликой басков, чей язык я не понимал, и галисийцев, замкнутых и ропотливых, уверял на своих ночных сборах – всегда находился, кто мне о том расскажет, – что индейцы эти меня обманывали, что они рисовали мне золотые миражи, чтобы усыпить мои подозрения и, отвлекши меня от надзора над ними, найти случай сбежать, как те двое. Но мы следовали вперед, все вперед, огибая теперь большую и прекрасную землю Аити, или Гаити, которой я за испанскую красоту дал имя Испаньола сам-то я очень хорошо себя понимаю, – думая, что, если доведется заложить здесь город, я назову его Изабелла. Но во второй раз постигло меня там огромное разочарованье, ибо ничто увиденное в новообретенной земле не указывало на то, что мы приближаемся к Сипанго или провинции, управляемой хотя бы князем-данником Великого Хана. Ибо теперь я действительно встречал царей – или царьков, – которых здесь называли касики. Но ходили эти цари нагишом (кто может вообразить подобную вещь!), а при них царицы с голыми титьками, и чтоб прикрыть то, что усердней всего скрывает женщина, – тряпица величиною с кружевной платочек, из тех, что любят карлицы, каких в Кастилии держат в замках для забавы и присмотра за инфантами и девочками знатных родов. (Монаршие дворы, где монархи – в чем мать родила! Непостижимая вещь для того, пред чьим взором слово «двор» немедля рисует укрепленные замки, герольдов, митры и бархаты с пурпурами, напоминающими римские: Нерон со скалы Тарпейской /смотрит, как Рим пылает… – как сказано в испанском народном романсе.) И перед этими монархами, если только можно назвать монархом того, кто ходит, едва прикрыв стыд, производил я мои обычные церемонии: подымал знамя моих христианских королей, срезал несколько ветвей и листьев моим мечом, возглашал три раза подряд, что беру во владенье эту землю именем Их Королевских Высочеств, будучи готов – добавлял я – ответить своею сталью тому, кто меня на то вызовет, и все это свидетельствовал и удостоверял письменно Родригес де Эскобедо; но самое ужасное, в сущности, было в том, что после моих коленопреклонений, возглашений и высокомерных вызовов противникам, которые никогда и ниоткуда не появлялись, все оставалось равно как было. Ведь для того, чтоб взять во владение любую территорию на свете, надобно победить какого-то врага, подчинить какого-то суверена, покорить какой-то народ, получить ключи от какого-то города, принять от кого-то клятву в повиновении. Но здесь ничего подобного не происходило. Ничто не менялось. Никто не сражался. Никто, кажется, не замечал особенно наших церемоний, актов и возглашений. Казалось, они говорили друг другу – и порою с досадным смехом: «Ну да, ну да, мы не против. По нас… так пусть продолжают!» Дарили нам попугаев – и нам уж тошно было от стольких попугаев, зеленых, маленьких, с хитрыми глазками, которые никогда не выучат хоть слова на нашем языке! – столько клубков пряжи, что мы не знали уже, где их держать, иногда какой-нибудь кувшинчик весьма грубой выработки, а потом надевали наши красные береты, встряхивали колокольчиками и бубенчиками и, сильно всем этим забавляясь, разражались хохотом, хлопая себя по животам. И я вступал во владение их землями без того, чтоб они об этом хоть как-то догадались, и в особенности без того, чтоб это вступление во владение от имени… – и так далее, и так далее, и так далее (всегдашняя история!…) – принесло мне особые блага. (И я возвращался на свой корабль в лодке, медленно проплывавшей над коралловыми мелями, которые под здешним изменчивым солнцем представали мне потонувшим миражем, где все казалось другим, и можно было подумать, глядя на подобную игру цветов, что в ней волшебно сочетали свои отблески изумруд и адамант, астерикс и хризопраз Индий, селенит Персии и даже линкурий, который, как известно, родится из мочи рыси – lynx по-латыни, – и драконит, который извлекают из мозга дракона… Но только «можно было подумать», ибо если погрузишь руку и ухватишь что-нибудь, то раскровенишь пальцы без всякой пользы, вытащив что-то, что, подсохнув, обернется чем-то похожим на кусочек гнилой ветки… И то, что считалось великолепной хризоколлой из азиатских земель, где муравьи сами извлекают золото из почвы, выходило тебе, к вящей твоей досаде, «кривоколом» – и пусть мне простят неудачную шутку.) Пять, шесть, семь царей этого острова явились воздать мне почести (по крайней мере я истолковал это так, хотя проклятые баски Хуана де ла Косы сказали, что они пришли только поглазеть на меня…) – цари из обычных здесь; цари, которые, вместо того чтоб блистать имперским пурпуром, имели на себе как единственное украшение жалкую тряпицу – стыд прикрыть. И эта процессия голых «величеств» заставляла меня предположить, что очень мы еще далеко от сказочного Сипанго из итальянских хроник. Ибо там на всех дворцах – крыши из золота, и в собраниях, где все сияет золотом и драгоценными каменьями, христианские послы принимаемы Властителями, закованными в латы из золота, окруженными советниками и министрами в золотых туниках, и во время пиршеств,

где яства расставлены на золотых скатертях, появляются павлины, чтоб танцевать павану под мелодические звуки инструментов, и прирученные львы – вроде того, что собачонкой ходил за святым Иеронимом, – которые так церемонно кланяются, и обезьяны-акробатки, сладкоголосые птицы, заливающиеся трелью по приказу хозяина, в то время как – чудо, описанное Марко Поло и Одерико из Порденоне, – чаши с вином перелетают, словно голуби, из рук Главного Дворецкого на пиршественный стол, без того чтоб пролилась хоть одна капля напитка; и те чаши – из золота, разумеется. Из золота, ибо все из золота в той стране чудес, которую я искал со щемящим чувством, что я удаляюсь от нее с каждым днем пути. Быть может, если бы от Кубы я плыл более к Югу или, возможно, более к Северу от Изабеллы… А теперь еще эти мошенники-индейцы, которые лишь сбивают меня с толку: те, что с Испаньолы, возможно, чтоб отдалить меня от залежей золота, мне говорили всё, что вон туда, что дальше, что далёко, но не так далёко, что «горячо, горячо, горячо», как в игре в «пряталки»… – почти уж я у цели, подстрекая меня продолжать плавание; индейцы, которых мы взяли в плен, напротив, вероятно из страха удалиться слишком от своих островков, говорили мне, что, следуя таким советам, я прибуду в земли каннибалов, у которых всего один глаз на собачьей голове – чудища, питающиеся человечьим мясом и кровью. Но со всем тем я так ничего и не узнал о бесценном сокровище, какого искал. Ибо, хотя на этой Испаньоле было, казалось, гораздо больше золота, чем на Кубе, судя по украшениям здешних касиков и по тем кусочкам, что нам дарили, но жила, Матерая Жила, залежь, Большая Залежь – залежь, столь часто поминаемая и припоминаемая венецианскими путешественниками, – не обнаруживалась нигде. И эта залежь, Большая Залежь, Великая Залежь, сделалась для меня словно дьявольским наваждением… И теперь, когда смерть уже кружит возле, в ожидании исповедника, который слишком медлит прийти, я просматриваю желтые, еще пахнущие далекими селитрами страницы черновика Повествования о моем Первом Плавании и чувствую досаду, раскаяние, стыд, видя слово ЗОЛОТО, столько раз повторенное здесь. И особенно теперь, когда в ожидании смерти я облекся в одежду низшего сана францисканцев, бедных из приятия бедности, из долга быть бедным, обрученных, как святой Франциск Ассизский, с Мадонной БедностьюMadonna PovertaСловно какая порча, испарение ада запачкали этот манускрипт, где скорее, кажется, описаны поиски Земли Золотого Тельца, чем поиски Земли Обетованной для искупления миллионов душ, поверженных в смрадный мрак идолопоклонства. Я начинаю возмущаться самим собою, видя, к примеру, что в день 24 декабря, когда мне как францисканцу надлежало размышлять о Божественном Грядении Рождества Христова, я ставлю пять раз слово ЗОЛОТО в десяти строках, которые словно взяты из черной книги алхимика. Два дня спустя в день Стефана Первомученика вместо того, чтоб думать о его святоподвижнической смерти – под градом дорожных камней, более драгоценных, чем любое золото, – первого мученика религии, крест которой красуется на наших парусах, я пишу двенадцать раз слово ЗОЛОТО в том месте рассказа, где упоминается всего один раз имя Господа, и то чтоб не изменить привычному обороту речи. Ибо привычным оборотом речи становится упоминание только четырнадцать раз имени Всевышнего в обширном повествовании, где ЗОЛОТО упоминается более двухсот раз. И даже так «Господь» употребляется почти – я теперь с ужасом признаю это – как формула вежливости, вроде «господин», сопровождающая имена Их Королевских Высочеств в льстивых речах, или как умилостивительный заговор – «благодаренье Богу», «по милости Божьей»… – и это когда не говорю с фальшивой набожностью, отдающей запахом серы и дьяволова копыта, что «Господь укажет мне, где родится ЗОЛОТО». И таким вот образом один только раз – в одно 12 декабря – я начертал как должно в своем тексте имя Иисуса Христа. Кроме этого дня, когда я весьма редко вспоминаю, что я христианин, то призываю Бога и Господа в такой манере, которая обнажает подлинное нутро человека, чей дух воспитан скорее на Ветхом Завете, чем на Евангелиях, и более привержен порывам гнева и милости полководца, Господина Сражений, чем самарянским притчам, в этом путешествии, где, по правде говоря, ни Матфея, ни Марка, ни Луки, ни Иоанна с нами нету. Оставленные в Испании святые книги не пересекли моря-океана, не пристали к новым берегам, где и не было сделано попытки ни окрестить кого-либо, ни спасти души, печально обреченные по неведению умереть, не узнав значения Креста, что сделан из двух деревяшек, обструганных и скрепленных плотниками, и установлен испанцами в разных местах новооткрытых земель. Евангелия, повторяю, остались дома, так и не будучи брошены войском священных стихов против религий, здесь бытующих, – хоть я и поостерегся говорить о последних, – чье присутствие замечаю в грубых скульптурах человечьего образа, которые, поскольку просто вырублены из камня, я оставил где стояли, не задавая лишних вопросов… Здесь, в этих моих бумагах, я говорил только лишь, не считая одного раза, о Господе, который вполне мог быть богом Авраама или Иакова, тем, что призывал Моисея голосом горящего тернового куста, – о Господе, предшествующем его собственному Воплощению, с полным забвением Святого Духа, отсутствующего в моих записках еще решительней, чем Магомет… Осознавая это теперь, в час, когда слабый шум дождя приглушает поступь мулов, вереницей проходящих по улице с грузом оливкового масла и кислого вина, я вздрагиваю от ужаса… Переворачиваю страницы моего черновика, отыскивая, отыскивая, отыскивая… Но нет, нет, нет. Не все было забвеньем Воплощения на этих страницах, ибо, назвав первый остров, открытый мною 15 октября, «остров Санта-Мария-де-ла-Консепсьон» в память о непорочном зачатии, отпраздновав выстрелами из бомбард – 18 декабря – тоже святой день, как-то в день 14 февраля, уже на обратном пути, я доказал, что признаю Божественную Власть Пречистой, почитаемой всеми без исключения матросами-христианами. Страшно даже вспомнить ту ночь, когда усилился ветер и волны поднялись чудовищные, наталкиваясь одна на другую, «которые захлестывали и задерживали корабль, так что он не мог ни продвинуться вперед, ни выйти из их плена». В разгар бури у нас потерялась каравелла Мартина Алонсо, что само по себе – в этом я исповедаюсь, да, обязательно должен исповедаться – не особенно тогда меня огорчило, ибо давно уж этот чванливый капитан непокорствовал, не повинуясь моим приказам с таким оскорбительным самоволием, что несколько раньше, когда мы плыли вдоль берега Испаньолы, он у меня пропал на несколько дней, ища золото самостоятельно, в сообществе с другими смутьянами из его непокорной и ропотливой банды, всегда науськиваемой на меня Хуаном де ла Косой и другим зловредным трутнем – Висенте Яньесом… (Ах, испанцы, испанцы, испанцы… вы у меня уже вот где сидите с этой своей склонностью откалываться, разделяться, образовывать группы вечно несогласных!…) Так что тою ночью были мы во власти такой ужасной бури, что, думая, что корабли будут поглощены пучиною, приписал я подобное бедствие – и здесь это говорю – «моей слабой вере и умалению надежды на Промысл Божий». И вот тогда – только тогда! – прибег я к верховному заступничеству Пречистой, в чьих недрах, как сказал Августин, «Бог стал Сыном в образе Человека». Выбрав по жребию тех, кто должен совершить паломничество, мы дали обет Гваделупской Божьей Матери принести к ней на алтарь пятифунтовую восковую свечу; такой же обет был дан Лоретской Божьей Матери, которая находится в Анконской марке, близко от Папы; а Святой Кларе из Могера дан был обет бдеть всю ночь напролет и заказать молебен. И еще мы все как один дали обет, что, пристав к первому же берегу, пойдем в рубище, процессией, молиться в любую церковь, посвященную Матери Божьей… Свершив это, я написал кратчайшее сообщение о моем путешествии, предназначенное Их Королевским Высочествам, закупорил в бочонок и велел бросить в море на случай, если корабли затонут. И к вящей досаде и боли моей, во время этой ужасной бури нашлись смутьяны, говорившие, что если мы пойдем ко дну, то потому лишь, что с малым моим опытом в морских делах я позабыл нагрузить балластом корабли, как положено, не подумав о том, что теперь возвращаются пустыми бочки, в начале плавания груженные вяленым мясом, солониной, мукой, винами – всем, что давно уж съедено и выпито. И поскольку последнее было печальной истиной, я принял унижение как кару, налагаемую на меня за малую веру мою, но был злорадно доволен и ничего не мог с собой поделать, что негодяй Мартин Алонсо заблудился в этой страшной ночи и не сможет свидетельствовать против меня, если мы все-таки спасемся из когтей разбушевавшейся стихии… (Мартина Алонсо, унесенного ветром, прибило к берегам Галисии, откуда он написал Королям письмо, полное низостей; но угодно было Провидению, чтоб он испустил дух, когда направлялся ко двору, чтоб погребсти меня под тяжестью своих клевет. Пусть сгорит в адском пламени душа подобного мерзавца!…) Что же касается меня – и это новое бремя на совести моей в часы последнего испытания, – то не припомню, нет, не припомню – но это, быть может, от угасания слабеющей моей памяти, – чтоб я выполнил обет, данный Гваделупской Божьей Матери, ибо многие занятия, задачи и внезапности отвели мои шаги, отвлекли мой дух, как только я вернулся… И я думаю теперь, что непростительному этому проступку обязан я многими муками, какие предстояло мне принять в будущем.

Благодареньями и восторгами, знаменами и колоколами, приветствиями с крыш и возгласами с балконов, звуками органов, трубами герольдов, шорохом Крестного Хода, визгом флейт, цевниц и свирелей встретила меня несравненная Севилья как державного победителя по окончании долгой войны, во всем великолепии своего апрельского света. И после празднеств и развлечений, пиров и танцев дошла до меня лучшая из наград – письмо Их Королевских Высочеств, приглашающее меня ко двору, который в ту пору находился в Барселоне, и – что было для меня еще важнее – торопящее меня начать приготовления, прямо с этой минуты, к новой экспедиции в земли, открытые мною. Даже Цезарь, въезжающий в Рим на своей триумфальной колеснице, не мог бы чувствовать себя более гордо, чем я сейчас! За всем этим, читая между строк, я угадывал удовлетворение и похвалу Кого-то, кто, увидя меня героем новой эпической поэмы, считал мой успех в какой-то мере залогом любви, завоеванным в битвах рыцарем без страха и упрека, чтоб положить к ногам своей Дамы… В нетерпении увидеть ее вновь я поспешил пуститься в дорогу, с ящиками, полными трофеев, с попугаями, сколько их пока выжило – немножко охриплыми и облезлыми после долгого путешествия, приходится признать… – и, самое важное, с моей стайкой индейцев. Но должен сказать, что последние, с укором, застывшим в глазах, были единственной тучей – мрачной тучей, – наводящей темную тень на широкое небо, сызнова распахнувшееся предо мною, и теперь уже верно – к Закату. Ибо из десятерых, доставленных мною пленными, трое были близки к смерти, причем у здешних врачевателей не нашлось средств помочь людям, которые от малейшей простуды, какую мы лечим настоями, клистирами, банками и примочками, сваливались почти замертво, прощаясь с жизнью в агонии жара и лихорадки. Было очевидно, что и для моей троицы после часа аптекаря уже близился зловещий Час Плотника. Что же касается остальных, то они, видно, вступили на тот же путь, хотя лица их и оживлялись еще чуточку, когда я подносил им добрый кувшин вина, о чем я заботился с утра до ночи. И пусть не говорят мне, что я их поил часто, чтоб они были всегда пьяны – а вообще-то они так лучше переносили неизбежные страданья людей, оторванных от своего корня, – но дело в том, что их содержание становилось трудной задачей. Начнем с того, что козье и коровье молоко представлялось им питьем самым тошнотворным, какое может попробовать человек, и они изумлялись, как это мы глотаем этот сок животных, годный лишь, чтоб выкармливать животных же, которые, кроме того, внушали им брезгливое чувство, и даже, я б сказал, они испытывали страх перед этими созданиями с рогами и выменем, никогда не виденными ранее, поскольку не паслось никакого скота на их островах. Отказывались они и от вяленого мяса, и от соленой рыбы. Испытывали отвращение к нашим фруктам. Выплевывали, как несъедобные, капусту и репу и отворачивались от самого сочного рагу с овощами. Нравился им только горох, потому что был похож, хоть и мало, – говорил мне Диегито, единственный из всех них, кто сумел заучить несколько наших слов, – на тот маис из их земель, какого я мог привезти полные мешки, но каким всегда пренебрегал, считая, что эта пища не пригодна для цивилизованных людей и хороша разве что для кормления свиней и ослов. Вот потому-то и думал я, что вино, поскольку они уж так к нему пристрастились, могло выручить их в этом упорном посту, придав им сил для нового путешествия, какое их теперь ожидало. Но неясно обстояло с одеждой, в какой должны они были предстать пред Суверенами. Не мог я показать их почти безо всего, как существовали они среди своей народности, из почтения к Их Величествам. Но если я одену их на наш манер, то они не слишком-то будут отличаться от некоторых андалусцев со смуглой кожей или христиан в помеси с маврами, каких немало сейчас в королевствах Испании. Случайно повстречался мне в таком затруднении один еврейский портной, с которым я познакомился когда-то у ворот еврейского квартала в Лиссабоне, где у него была мастерская, и который теперь, превратившись из обрезанца в генуэзца – как столько других! – находился в городе. Он посоветовал, чтоб я нарядил их в красные штаны, расшитые золотой нитью («Вот… Вот…» – сказал я), широкие рубахи, слегка распахнутые на груди, которая была у них гладкой и безволосой, и чтоб головы их венчали подобия тиар, тоже расшитые золотом («Вот… Вот… – сказал я, – пускай блестит золото») и украшенные яркими перьями – неважно, если от птиц, что не водятся на тех островах, – которые красиво спадали бы, словно растут на затылке, на их черные гривы, порядочно отросшие за время путешествия, и которые, честно говоря, неплохо бы помыть и почистить скребницей, как лошадям, чтоб они стали шелковыми в день представления ко двору.

И вот пришел этот день. День праздника по всей Барселоне. Как фокусник, въезжающий в замок, чтоб поразить увлекательным зрелищем, вошел я во дворец, где меня ждали, со своей обширной труппой Театра Чудес из далеких Индий, чтоб дать спектакль – первый спектакль такого рода, представленный на большой сцене мира, – с труппой, что осталась в приемной зале, выстроенная в строгом порядке несколько дней назад – мною, проводившим репетиции и распределявшим роли. Со свитой герольдов и привратников вошел я в королевский покой, где пребывали Их Величества, медленно, торжественно, шагом победителя, не теряя спокойствия и не очаровываясь пышностью убранства и аплодисментами, приветствовавшими меня, – среди каких особенно приятно звучали для меня приветствия стольких раскаявшихся сейчас, что прежде были моими врагами. Моим компасом и маяком в этом проходе по алому ковру, ведущему прямо к королевскому трону, было лицо моей повелительницы, освещенное в этот миг самой лучезарной улыбкой. После того как я поцеловал царственные руки, она меня усадила – меня, чудака-генуэзца, генуэзца темных корней и родословной, что мне одному лишь ведома… – между Кастилией и Арагоном, и тут снова распахнулись настежь главные двери входа, и, несомые над головами людей, появились Трофеи. На широких серебряных подносах – очень широких, чтоб образцы казались более многочисленны, – ЗОЛОТО: золото в неочищенных кусках, величиною почти с ладонь; золото в тоненьких полумасках; золото в фигурках, служивших, безусловно, какому-нибудь идолопоклонству, о чем я пока благоразумно умалчивал; золото в бусинах, золото в зернах, золото в мелких пластинах – не столько золота, по правде, как мне бы хотелось; золото, которого мне казалось мало, вдруг показалось очень мало рядом с украшениями, гербами и шитьем, какие меня окружали, рядом с золотистыми тканями, жезлами жезлоносцев, золотым узором балдахина, – мало золота, в общем. Первые крупицы золота, по которым можно предугадать, что за этим первым золотом будет еще золото, еще золото, еще золото… Но теперь входили индейцы – когда я издал посвист не то львиного сторожа, не то галерного пристава, посредством которого заставлял их сделать то или это… – неся в руках, на плечах и предплечьях всех попугаев, какие у меня выжили, а их было больше двадцати, страшно беспокойных на сей раз из-за движенья и голосов в толпе присутствующих и еще более потому, что перед выходом моего кортежа Заокеанских Чудес я дал им много мякиша, намоченного в красном вине, из-за чего они пришли в такое возбуждение, что я испугался, как бы они вдруг не заговорили и не стали повторять скверные слова, каких наверняка наслышались на борту моих кораблей и в последние дни нашего пребывания в Севилье. И когда индейцы опустились на колени перед Их Величествами, плачущие и стенящие, испуганные и дрожащие (прося, чтоб их освободили от рабства, в какое я их поверг, и чтоб их вернули в их земли, хоть я объяснил, что они взволнованы и дрожат от счастья быть простерты у трона Испании…), вошли несколько моих моряков, неся змеиные и ящерные кожи невиданной здесь величины, не считая ветвей, сухих листьев, увядших цветов, какие я показал как образцы драгоценных пряностей, хоть никто не взглянул на них, так заняты все были простертыми индейцами – которые всё плакали и стонали – и зелеными их попугаями, которые уже начали вырыгать на алую королевскую дорожку все вино, какое проглотили. Видя, что спектакль мой грозит провалиться, я велел вывести индейцев с их птицами и матросов с их растениями и, встав лицом к Их Величествам и вполоборота к блистательному сборищу, наполнявшему залу, – где стояла, кстати сказать, удушающая жара, отягченная запахом пота от пропотелых шелков, бархатов и атласов, – начал говорить. Медленно приступил я к рассказу о превратностях нашего путешествия, о прибытии в Индии, о встрече с их обитателями. Я припомнил, чтоб описать новые области, наиболее прославленные красоты областей Испании, прелесть – я знаю почему – полей Кордовы, хоть я, конечно, переборщил, когда уподобил горы Испаньолы высотам вулкана Тейде на Канарских островах. Я рассказал, как видел трех сирен, однажды 9 января в месте, где очень много черепах, – уродливых сирен, по совести сказать, с мужеподобными лицами, не таких грациозных, сладкопевных и шаловливых, как те, что наблюдал я близко, подобно Одиссею (чудовищная ложь!) у берегов Малагетты, в Гвинее. И поскольку важно начать говорить, а дальше само говорится, то мало-помалу, все шире поводя рукою, отступая на шаг, чтоб придать полноту звучания моим словам, я все более воодушевлялся, и, слушая собственную зажигательную речь словно со стороны, я стал сыпать лучезарными именами самых лучезарных областей истории и легенды. Все, что могло сиять, сверкать, пылать, искриться, блистать, подняться до фантастических видений пророка, приходило мне на язык, словно толкаемое изнутри дьявольскою силой. Внезапно остров Испаньола, преображенный мелодией моего духа, перестал походить на Кастилию и Андалусию, вырос, расширился, поднялся до легендарных высот Тарса, Офира и Офара, проложив границу, наконец найденную – да, найденную… – волшебного царства Сипанго. И там, именно там, была изобильная залежь, известная Марко Поло, и об этом явился я принести Весть этому королевскому и всему Христианскому Миру. Мы достигли Золотой Колхиды, но не в языческой мифологии на сей раз, а в ощутимой реальности. И ЗОЛОТО было благородное, и ЗОЛОТО было доброе: генуэзцы, венецианцы и все люди, у кого есть жемчуга, драгоценные каменья и прочие дорогие вещи, все везут их туда, на край света, чтоб обменять, превратить в золото; золото превыше всего; из золота создается сокровище, а имеющий его может с его помощью совершать все что ему угодно на свете и даже искупать души чистилища,чтоб ввести их в рай… И через это мое плаванье, незабываемое мое плаванье, стало реальностью пророчество Сенеки. Пришли поздние годы…

Venient annissaecula seris quibus Oceanusuincula rerum laxet…

Здесь я прервал стих, ибо, к досаде своей, мне показалось – быть может, я ошибся, – что Колумба, незаметно взмахнув ресницами, взглянула на меня, словно говоря: Quousquetandem, Christoforo?…До каких пор наконец, Христофор?… Поэтому, проглотив свой пафос, я перешел к основному разбору. И стал я по милости Их Величеств Открывателем и Придверником новых Неожиданных Горизонтов, так что теперь округлился, приняв форму груши или женской груди сосцом кверху – я быстро поймал взгляд моей повелительницы, – тот мир, что Пьер д'Альи, знаменитый канцлер из Сорбонны и собора Парижской богоматери, увидел почти круглым, почти сферическим, проложив мост между Аристотелем и мною. Со мною пришло подтверждение писаному в Книге пророка Исайи: стала уже реальностью земля, наполненная серебром, и золотом, и сокровищами без числа, на берегах широких рек, где ходят дивные весельные суда и большие корабли. И пришел час большого Раздела Добычи в стране, где народам, живущим там, будут отпущены согрешения. Так говорил Исайя. И чрез чьи уста раздавался сейчас голос Исайи?…

Когда я закончил, я преклонил колена с благородством движений, тщательно подготовленным накануне, и преклонили колена монархи, и преклонили колена все присутствующие, задыхаясь от рыданий, в то время как кантор, и певчие, и хор мальчиков королевской капеллы разливались в самом торжественном «Те Deum», какой звучал когда-либо под этим небом. И когда небесные голоса вернулись на землю, последовал приказ, чтоб мои семеро индейцев просвещены были в христианской вере, дабы приступить, как только обретут они достаточные познанья, к их крещению. «Чтоб их не почитали за рабов, – сказала королева. – И да будут они возвращены в их землю с первым кораблем, который к ней отплывать станет…» И в эту ночь я еще раз увидел мою повелительницу в частном ее покое, где мы познали блаженство новой встречи после моего долгого и полного превратностей отсутствия, – и будь я проклят, если за долгие часы хоть раз вспомнил о каравеллах и об Индиях. Но перед рассветом, в час, когда усталые любовники, с глазами, открытыми в ночь, начинающую бледнеть, мешают слова с молчаньем, мне показалось, что Колумба, вернувшаяся к трезвому чувству реальности, какое я за ней хорошо знал, и обдумывая вновь события, не была так захвачена словами моей вчерашней речи, как я полагал. Она похвалила мой риторический стиль, кстати приведенные цитаты, изобретательность в употреблении образов, но как-то ускользала, уклонялась, недоговаривала, когда предстояло высказать прямо и открыто суждение о важности моего предприятия. «Но в основном… что мы скажем про вчерашнее?» – спросил я, чтоб разговорить ее немного. «Если откровенно, то скажем… то скажем… что для того, чтоб привезти семерых человечков, хворых, плаксивых и с гноящимися глазками, да листья и ветки, годные разве что для окуриванья прокаженных, и столько золота, что и на дупло в зубе не хватит, не стоило тратить два миллиона мараведи». – «А престиж вашей Короны?» – вскричал я. «Престижу мы довольно имели от изгнанья евреев и отвоеванья Гранадского королевства. Высокий и законный престиж – в том, что видно, что потрогать можно, в том, что достигается законами, славными до самого Рима, и победами в битвах, остающимися в Великой Истории… Но твое если и придаст престижу, то не скоро. До сих пор оно есть ничто, как происшедшее в землях, какие мы еще и представить не можем, где ни одной битвы не выиграно, ни одного заметного триумфа не одержано, in hoc signovincesno этому знаку победишь… так что все покуда остается мотивом для песен слепцов, небылицей, которая распухает применительно ко вкусу слушателей, как случилось с подвигами этого Карла Великого, про кого рассказывается, что он победоносно вошел в Сарагосу, унизив царя Вавилонии, когда на самом деле было так, что после вялой осады вернулся он побежденным во Францию, оставя свой тыл под командой рыцаря Рольдана, как его в наших романсах зовут, который… да ладно!., ты сам знаешь, как это все кончилось…» – «Но я привез золото! – возопил я. – Все это видели. Там есть залежь, огромная залежь…» – «Если залежь так велика, то твои люди должны были тащить слитки, а не эти крохи, которые, как мне сказали мои ювелиры, и сотни мараведи не стоят…» Я говорил ей о невозможности в столь короткое время, что я провел там, предпринять настоящую работу по добыче золота; о необходимости вернуться как можно скорее, чтоб дать отчет о моем Открытии… «Я показывала привезенные растения специалисту по пряностям: там нет ни корицы, ни мускатного ореха, ни перца, ни гвоздики; значит, ты не доплыл до Индий, – сказала она. – Обманщик, как всегда». – «А куда я в таком случае доплыл?» – «В какое-то место, вовсе непохожее на область Индий». – «В этом предприятии я рисковал жизнью и поставил на карту свою честь». – «Не слишком. Не слишком. Если б ты не повстречался с этим Боцманом Якобом на Ледяном Острове, ты не отправился бы наверняка. Ты знал, что, так или иначе, что бы ни случилось, у тебя впереди какая-то земля». – «Земля волшебных сокровищ!» – «По показанному этого не скажешь». – «Так какого дьявола вы мне тогда писали, торопя, чтоб я готовил второе плаванье?» – «Чтоб насолить Португалии, – сказала она, мирно откусывая кусочек толедского марципана. – Если мы теперь крепко там не сядем, нас опередят другие – те самые, кому ты дважды, не слишком-то заботясь о коронах Кастилии и Арагона, чуть было не продал свое предприятие. Они уже шлют послания Папе, с тем чтоб потребовать в собственность земли, которые их мореплаватели даже издали не видали». – «Так что, мое путешествие было ни к чему?» – «Я этого не говорю. Но черт возьми… как ты осложняешь нам жизнь! Теперь придется фрахтовать корабли, доставать деньги, отложить войну в Африке, чтоб водрузить наше знамя – другого выхода нет – на землях, которые, по мне, так и не Офир, и не Офар, и вовсе не Сипанго… Постарайся привезти больше золота, чем привез теперь, и жемчугов, и драгоценных каменьев, и пряностей. Тогда я поверю во многое, что пока еще пахнет обманом в твоем вкусе…» Я вышел довольно раздосадованный, сознаюсь, из королевских палат. Некоторые ее слова больно укололи меня. Но огорчение мое было уже не тем, что прежде, когда ничто не способствовало моим намерениям. Океан снова расстилался предо мною. Через короткие месяцы я снова познаю радость плыть под раздутыми парусами, придерживаясь к ветру, курсом более точным и верным, чем раньше… И теперь у меня будет достаточно кораблей; теперь уже нет бунтаря Мартина Алонсо, теперь я буду командовать настоящими матросами – с моим титулом Адмирала, с моим назначением Вице-Королем и с обращением «Дон» перед моим именем… Я возвратился в подвал, где индейцев била дрожь под шерстяными одеялами, а попугаи, изрыгнув остатки вина, с глазами, мутными, как у гниющей рыбы, печально лежали лапками вверх, растопырив перья, словно их метлой выколачивали. Вскорости они умерли. Подобно тому, как умерли, через несколько дней после крещения – кто от простуды, кто от кори, кто от поноса – шестеро из семерых индейцев, представленных мною пред королевский трон. От Диегито, единственного, кто мне оставался, узнал я, что эти люди нас не любили и не уважали. Они нас считали коварными, лживыми, буйными, запальчивыми, жестокими, грязными и вонючими, удивлялись, что мы никогда не моемся, тогда как они по нескольку раз в день освежали свое тело в ручейках, ключах и каскадах своей земли. Говорили, что от наших жилищ несет прогорклым салом; дерьмом – от наших узких улиц; потом – от наших самых блестящих рыцарей, и что если наши дамы надевают столько нарядов, корсажей, уборов и украшений, то затем, верно, что хотят скрыть уродства и язвы, делающие их мерзкими, или, может, стыдятся своих грудей, таких толстых, что так и кажется, будто они сейчас выпрыгнут из выреза платья. Наши благовония и ароматы – включая ладан – заставляли их чихать; они задыхались в наших тесных комнатах, и наши церкви казались им местом ужаса и возмездия из-за стольких параличных, увечных, нищих, стольких карликов и уродов, что сталпливались у входа. Не понимали они и того, почему столько людей, не принадлежащих войску, ходили вооруженными и почему столько богато одетых сеньоров могли наблюдать, не устыдясь, с высоты своих расшитых седел на выхоленных конях, непрекращающееся и стонущее шествие язв, нарывов, культяпок и лохмотьев. Кроме всего, попытки вдолбить им что-нибудь из нашего вероучения до того, как свершится над ними святое таинство, провалились. Я не скажу, чтоб они не делали усилий понять, – скажу просто, что они не понимали. Если Бог, сотворив небо и землю, и растения, и существа, какие ее населили, думал, что это хорошо, то они не видели, почему Адам и Ева, люди, созданные по образу божию, совершили такой уж грех, поев плодов с хорошего дерева. Не считали они, что полная нагота есть нечто неприличное: если мужчины там носили набедренные повязки, то затем лишь, чтоб защитить хрупкую, чувствительную и слегка мешающую при ходьбе часть тела от колючих кустарников, режущих трав, от когтей, жал и клювов животных; что же касается женщин, то лучше для них прикрывать свое естество клочком ткани, какой я у них видел, чтобы во время месячного нездоровья им не пришлось выставлять напоказ неприглядную нечистоту. Не понимали они и картин на мотивы Ветхого Завета, какие я им показывал: они не видели, почему Зло должно быть представлено Змеем, поскольку змеи на их островах не наносили вреда. Кроме того, вид змеи с яблоком во рту вызывал у них взрывы хохота, потому что – как мне объяснил Диегито – «змея фруктов не ест»… Скоро я снова подниму якоря и снова поплыву к берегам Сипанго, открытым мною, – и пусть Колумба, невыносимая в эти дни, потому что у нее, возможно, крови кончаются, говорит хоть сто раз, что это вовсе не Сипанго. Но что касается наставления индейцев в истинной вере, то пусть этим займутся мужи, более меня достойные подобной миссии! Завоевывать души – не моя задача. И нельзя требовать призванья апостола от того, кто обладает хваткой банкира. И то, что теперь от меня требуется – притом срочно, – это найти золото, много золота, как можно больше золота, ибо и здесь тоже на небесах написано – и это благодаря мне – призрачное видение Колхиды и Херсонесов.

Острова, острова, острова… Одни большие, другие крохотные; те неприступные, те приветные; лысый остров, клокастый остров, остров с серым песком и мертвыми лишаями; остров, чьи камешки катит, вздымает, бросает в своем ритме каждая волна; остров, изрезанный профилем гор, остров пузатый, как беременная женщина; остров островерхий, с уснувшим вулканом; остров, заключенный в радугу рыб-попугаев; остров за пустынной грядою, остров улиток на пористом камне, вечнозеленой мангровы, тысячью когтей вцепившейся в землю; остров, оправленный белою пеной, как инфанта, одетая пышными кружевами; остров из музыки кастаньет и остров в зверином рыке; остров, чтоб сесть на мель, остров, чтоб потерпеть крушенье; остров без имени и без истории; остров, где поет ветер в пустотах гигантских раковин; остров, кораллами взрезавший воду, остров дремлющего вулкана; Остров Зеленомшистый, Остров Сероглинный, Остров Белосоляной; острова в таком плотном и сияющем созвездии – я насчитал до ста четырех, – что, думая, о ком думаю, я назвал их Сад Королевы… Острова, острова, острова. Более пяти тысяч островов окружают, судя по венецианским хроникам, великое царство Сипанго. Значит, я на подступах к этому великому царству… И тем не менее, по мере того как текут дни, я вижу, как удаляется цвет золота, ибо хотя драгоценный металл и мелькает еще кое-где в форме украшений, фигурок, бусинок, кусков – меньше ладони доброго генуэзца, – но все это лишь крохи, жалкие комочки, мельчайшие стружки большой жилы, которая все не показывается и которая, видно, так и не отыщется на Испаньоле, как я сперва думал, очарованный богатством этого обширного острова. И вот в записках о моем втором плавании я уже начинаю искать мотивы для извинения. Я велю сообщить Их Королевским Высочествам, что рад был бы послать им много золота, но не могу сделать этого из-за постоянных болезней, какие одолевают моих людей. Уверяю, что переданное им должно рассматриваться только как образцы. Ибо есть больше золота, наверняка много больше… И я продолжаю поиски, с надеждой, с жадностью, со страстью и каждый раз все с большим разочарованием, совершенно не понимая, куда пропала Изначальная Копь, Золотое Русло, Великая Залежь, Высший Дар этих пряных земель без пряностей… Сейчас, в этой комнате, где кажется, что темнеет раньше времени, в ожидании исповедника, который должен бы уж быть здесь благодаря малому расстоянию от деревушки, куда пошли его искать, я продолжаю перелистывать черновики моих донесений и писем. И, наблюдая самого себя через написанное мною когда-то, я замечаю, оглядываясь назад, как происходит какая-то дьявольская перемена в моей душе. Сердясь на этих индейцев, которые не открывают мне своего секрета, которые прячут уже своих женщин, когда мы приближаемся к их поселкам, ибо считают нас людьми бесчестными и развратными, – пред этими недоверами и задирщиками, которые уже время от времени пускают в нас стрелы, хоть и не нанося нам большого вреда, если сказать правду, я перестал видеть в них те невинные, благодушные, беззащитные существа, столь же не способные причинить зло, сколь и считать наготу неприличной, какими идиллически обрисовал их моим повелителям по возвращении из первого путешествия. Теперь я все чаще называю их каннибалами – хоть и никогда не видал, чтоб они питались человечьим мясом. Индия Специй превращается для меня в Индию Каннибалов. Малоопасных каннибалов – подчеркиваю это, – но которых нельзя оставить в неведении нашей святой веры; каннибалов, чьи души должны быть спасены (вдруг я об этом забеспокоился!), как были спасены души миллионов мужчин и женщин апостолами, распространявшими христианство среди язычников. Но поскольку совершенно очевидно, что никак невозможно распространить наше вероучение среди этих каннибалов здесь, из-за нашего незнания их языков, которые, как я вижу, становятся все более различны и многочисленны, то решить эту трудную задачу, которая не может не волновать церковь, нельзя иначе, чем переправив их в Испанию в качестве рабов. Я не оговорился: рабов. Да, теперь, когда я на пороге смерти, это слово ужасает меня, но в моих записках, что я перечитываю, оно начертано ясно, крупным и круглым почерком. Я прошу разрешения на торговлю рабами. Я утверждаю, что каннибалы, живущие на этих островах, будут лучше любых других рабов, указывая для начала, что они очень неприхотливы в пище и едят много меньше, чем негры, которых такое множество в Лиссабоне и Севилье. (Уж если мне не попадается золото, думаю я, то это золото может быть заменено невозмещаемой энергией человеческого мяса, рабочей силой, которая превышает свою собственную стоимость в том самом, что производит, принося в конечном счете большую выгоду, чем призрачный металл, который одной рукой ухватишь, а другой выронишь…) Кроме того, чтобы мое предложение выглядело посолидней, я посылаю на одном из кораблей нескольких каннибалов – самых здоровущих, каких смог выбрать, – в сопровождении женщин, мальчиков и девочек, чтоб можно было поглядеть, как в Испании станут они расти и множиться, так же как происходит с невольниками, привезенными из Гвинеи. И я заверяю, что каждый год могли бы прибывать к нам сюда, с монаршего соизволения, по нескольку каравелл, чтоб забрать немалый груз этих каннибалов, и что мы будем поставлять их незамедлительно, в каком угодно количестве, устраивая облавы на обитателей этих островов и собирая их в огороженном месте в ожидании посадки. И если мне возразят, что тем самым мы лишаемся нужных нам рабочих рук, я посоветую послать мне человек с тысячу и несколько сотен лошадей, чтоб приняться за обработку земли и начать выращивать в здешних условиях пшеницу и виноград и разводить скот. Людям этим надобно назначить жалованье, в ожидании, пока земля этих островов рождать станет, но, благодаря одной моей идее, остроумной выдумке, какою я имел тогда бесстыдство гордиться, таковое жалованье не должно быть им выдано деньгами – а чтоб королевской казною устроены были лавки для продажи материй плательных, рубах простых и курток-хубонов, полотна, распашных блуз, чулок, сапог и туфель, не считая лекарств и снадобий с прочими аптечными принадлежностями, сушеных и вяленых продуктов, провизии, заготовленной впрок, не входящей в обычный рацион, и продуктов Кастилии, какие наши люди здесь охотно будут приобретать с вычетом из жалованья. (Лучше б прямо сказать, что платить людям за труд одними нашими товарами послужит к огромной выгоде нашей, ибо так они никогда ни гроша не получат и, поскольку здесь к тому же деньги им совсем ни к чему, они завязнут в этом долге до самой смерти, подписывая счета за купленное…) Принимая, однако, во внимание, что охота на людей, предпринимаемая мною, не может быть осуществлена без того, чтоб вызвать сопротивление со стороны каннибалов, я прошу – береженого и Бог бережет – прислать двести кирас, а также сотню пушек и сотню арбалетов, со всем припасом и прочим… И я заканчиваю этот список постыдных предложений, составленный мною в городе Изабелла на тридцатый день января 1496 года, моля Бога даровать нам крупную меру золота, – как будто я в этот самый день не лишился навек милости Божьей, взяв на себя роль торговца рабами. (Вместо того чтоб молить о прощении и покаяться в своих грехах, ты, несчастный, просил у Бога крупную меру золота, как продажная девка в сумерках каждого дня, в виду долгой и неверной ночи, молит Провидение послать ей удачу в лице случайного гуляки, мота с тугим кошельком!…)

Поделиться с друзьями: