Аргентинское танго
Шрифт:
Придя к себе в спальню, она откинула суровое одеяло с матраца; подошла к окну и отдернула черную штору. Окно выходило прямо в белесое, прожаренное на костре солнца, чуть красноватое небо. Оно напомнило ей небо Пиренеев. Далеко внизу текла широкая печальная река. Ни мать, ни отец, ни Иван, ни проклятый Родион, никто и никогда не узнает, где она была и что делала весь этот месяц. Она намажется французским кремом, искусно имитирующим здоровый южный загар. Ее глаза будут блестеть, на смуглой груди будет болтаться маленькая ракушка-рапана на дешевой бечевке, в ушах — сверкать забавные сережки красного золота. «О, я прелестно отдохнула в Египте!.. Я, знаешь, в Каир решила лететь в последний момент, ты уж, Ванька, извини…» И он скажет зло, чуть выдохнув,
Она рухнула на койку, не раздеваясь. Она не могла раздеться и идти в душ. Ей казалось — из душа вместо воды текут тугие струи крови.
Когда она проснулась, на подушке рядом с ней лежал огромный, чудовищной величины апельсин. Мария, медленно подняв руку, взяла плод в пальцы, поднесла к лицу, понюхала жадно. Она очень любила апельсины, как всякая испанка. Кто принес ей его? Тот солдат, что приносил еду?.. В комнате не было часов, но она и без часов догадалась — еще очень рано. Темно-лиловое небо только наливалось розовым молоком рассвета. Она вспомнила рассвет там, в горах Кавказа, около Дзыхвы, в Абхазии, с Иваном. А может, апельсин ей принес генерал?
Через две недели она уже хорошо и доподлинно знала, что находится внутри подлодок, кораблей, бомбардировщиков, каков принцип работы новейшей противоракетной защиты; однажды на занятиях кровь бросилась ей в лицо, она вздернула голову и сказала, прямо глядя в глаза инструктору:
— У меня уже в глаза рябит от ваших дурацких схем!
Инструктор не обиделся, не возмутился. Они все здесь были холодны и выдержанны, как выдержанное хорошее «порто».
— Отдохните, — английский инструктора был безупречен, — немного отдохните, мисс Виторес, вам это пойдет на пользу. Может быть, вы хотите потанцевать?
Ни тени улыбки не промелькнуло на красивом, холеном мужском лице. Она не знала, плакать ей, скандалить или смеяться. Вечером она уже разминалась в тренажерном зале. Тренажеры, для свободы ее движений, генерал приказал сдвинуть все в одну сторону, к стене.
И Мария вздергивала ноги выше головы, боясь, как бы мышцы не увяли, не застоялась кровь в жилах. И старый генерал приходил и, скрестив руки на груди, стоял в дверях зала, тяжело глядел на нее, на молодую девушку, на мировую знаменитость; ему за нее отлично заплатили, чтобы она училась в его Школе. Все, кто выучивается в его Школе, будут работать на Смерть. В Смерти правых и виноватых нет. В ней повинны все. Повинна, быть может, и эта смуглая испанская девочка, после разминки и сотни приседаний и отжимок так самозабвенно, бешено танцующая сегидилью, что у него, у старика, мороз идет по коже и все мышцы горят и сжимаются в паху, причиняя забытую сладкую боль.
Проклятье, даже поспать как следует не дадут. С утра трезвон! И этот, угрюмый, а красивый, между прочим, стервец, с утра пораньше заявился. Хочет, чтобы судьбу открыла! «Я тебе, — говорю, — ее уже сто раз открыла. Ты ж ко мне, сердешный, уж четвертый раз являешься; и не жалко тебе твоих кровных денежек? Я ж, видишь, как дорого беру!» Мрачнеет, но стоит на пороге. «Меня, — и смотрит так пронзительно, пристально так, как на допросе, будто пытать меня сейчас будет, — не цена интересует. Меня настоящая моя судьба интересует. Ну, суеверный я, суеверный! Черт знает какой суеверный! — И выкладывает на стол кучу купюр. И я облизываюсь, жадно гляжу, эх, милый, и щедрый же ты, думаю, а я страх как люблю щедрых мужиков! Сейчас, думаю, я тебе, сердешный, все такое хорошее — ух!.. — нагадаю!.. — Скажи мне, Лолочка, не таясь… красиво скажи… честно… чтоб все честь по чести… как у меня будет с ней?.. Все ли сбудется?.. Я — с ней — буду или нет?..»
А я уж знаю, про кого речь идет. Про Машку мою, про кого же еще! Приклеился он ко мне с Машкой, как банный лист!
Отец, тоже мне… Ивашкин отец… Он — ей — в отцы годится! Да вдобавок еще и папаша парня ее… Стыд… Что говорить, не знаю. Я уж все сказала, что можно языком наболтать. А он, видишь, в четвертый раз прет! И с утра,
пока посетителей нет, пока горничная, продрав глаза, на кухне кофе со сливками жадно, как кошка, лакает…Ну, думаю, давай я ему про Машку все-все без утайки выложу. Погадаю так, чтобы он, гад такой влюбленный, на всю жизнешку гаданье то запомнил. «Раздевайся, — говорю, — с себя все скидывай!» Изумился. Как, говорит, все? И исподнее — тоже? И плавки?.. Кричу: «И плавки! И носки! И крест нательный, ежели — носишь, конечно!»
Разделся. Секунду глядел на меня — остро, страшно, прежде чем плавки скинуть. Скинул. А я-то баба красивая, хоть и толстовата, и седина уже у меня в прядях посверкивает, а мордочка у меня будь здоров, гладкая да ухоженная, губки свежие, глазки стреляют туда-сюда, грудь высокая, пышная, и вся я вообще-то очень женщина, в соку да на пару, ну, у него естество-то и зачикало, шевельнулось, заплясало. Пляски — почище чем у моей Мары! Клюет, клюет на бабу-то, хоть и втемяшил себе в башку, что любит одну Мару… Любит — одну, а переспать может — с тысячью. Стоит и глядит на меня уничтожающе. И я ему говорю так спокойно, грудь свою оглаживая: «А теперь ложись на стол. — Киваю на застеленный белой чистой скатертью большой стол за своей спиной. — Ложись спиной на стол, лицом вверх! И поведу руками по тебе! И все с тебя — руками — считаю! Всю грязь твою! Все алмазы твои! Все прошлое твое! Все будущее!»
Он шагнул к столу. Лег. Естество торчит торчмя. А поджар да красив, сволочь. Не хуже сынка-танцовщика. А может, даже и интереснее. Слабость у меня к пожилым мужикам. Они помужественней будут, чем слащавые сопляки. Жизнь, век за ними. Будто черные ли, радужные крылья. А за теми — что? Да ничего пока. Вино одно да девки. Геронтофилка я проклятая! А сама-то стареть не хочу, не-ет… «И с ней что будет у меня, прочитаешь?..» Голосок дрожит. Замирает. «Да, — говорю, — все считаю. Ты — хорошая матрица. Ясная. Незамутненная. Просто как в ясную лунную ночь Библию читаешь. Молчи! Расслабься!»
Наклонилась над ним. Руки сначала ему на виски положила. Он глаза закрыл. «Ну, Ким Метелица, что видишь?..» Он слегка улыбнулся. Ему очень шла улыбка. Он становился моложе на двадцать лет. «Вижу фиолетовые полосы… лиловые сабли, серебряные… Стоп! — вдруг заорал. — Стоп! Вижу… Ее лицо вижу… Плачет… Она плачет, Лола! Чем я могу ей помочь?!»
Гляжу — и у него по щекам слезы потекли. Я веду руками все ниже, ниже. Над щеками, слезами залитыми. Над торчащими острыми скулами. Над шеей с синей, вздутой бьющейся жилой. Повожу ладонями над грудью, над мощными пластинами грудных мышц. Эх, до чего спортивный дядька, и формы не теряет. Веду руками дальше… застывают ладони над сердцем… и я закрываю глаза… и теперь начинаю видеть — я.
Я вижу сначала темную, клубящуюся тьму. Потом эту тьму прорезает луч. Луч высвечивает из шевелящейся, дышащей тьмы странные картины. Я вижу Кима, целящегося из револьвера. Слежу за его взглядом. Вижу искаженное ужасом лицо человека. Пуля настигает того, в кого целится Ким. Я понимаю: я вижу, как Ким Иванович Метелица, мой клиент, стреляет в человека, и человек падает мертвым. Мое видение не может быть ложью. То, что я считываю с человека, никогда не может быть обманом. Я, не открывая глаз, держа по-прежнему руки над сердцем мужчины и всею собой чувствуя его резкие, яростные толчки, тихо, не разжимая губ, спрашиваю: «Ты… убил человека?.. Когда?..» Тишина. Мертвая тишина. Только слышно, как под руками, под горячей кожей ладоней бьется сердце.
И в тишине раздается его жесткий, тихий голос: «Недавно. Вчера».
И я спрашиваю снова, и мне страшно от этого вопроса:
«А ты… убил впервые… или…»
Он отвечает быстрее. Прыгает через страх тишины.
«Нет. Не впервые. Я уже много убил людей».
«Тогда ты…»
«Да, я убийца, — без паузы, тут же отвечает он. Сердце прыгает под моей ладонью, как лягушка. — Я наемный убийца. Ты все верно считала. В обморок не падай. Читай, что там дальше? Что будет со мной и с ней? Со мной и с нею вместе! Будем ли мы…»