Аргентинское танго
Шрифт:
Я вошла в лифт, нажала кнопку этажа и заскользила вверх. Все пахло новизной. Новизна перла из всех дыр и щелей. Новизна источала особый, узнаваемый аромат — свежести, краски, незатрепанной роскоши. Новый концертный зал Москвы, новая архитектура, новый, сногсшибательный дизайн, все по последнему слову. Когда-нибудь последнее слово станет седой, незапамятной древностью. Ничто не вечно под Луной. Ни дворец. Ни камень. Ни любое жилье. Тем более — человеческое тело. Я ехала в лифте и думала: вот сейчас я молода, и буду молода еще — сколько лет? Десять? Двадцать? Тридцать? А может, уже через пять лет у меня появятся седые волосы и первые морщины, и никакими тональными кремами, никакими ухищрениями
Что расхвасталась, испанская курица? Заткнись. Лифт слишком медленно ползет вверх. Здесь, в таком навороченном здании, надо бы суперскоростной. Я тайком обсматривала себя в зеркале с головы до ног. Ничего! Сойдет! Выше нос, Марита! Хоть ты и не выспалась после самолета, хоть ты едва не погибла под обломками небоскреба в Буэнос-Айресе — ты хороша и весела! Соберись. Еще раз мысленно представь себе весь порядок танцев в шоу. Иван, копуша, застрял внизу, наткнулся, конечно, на кучку потерявших башку фэнов, они из него автографы вытягивают, патокой похвал заливают по уши, признаниями в любви… целоваться лезут, платочек из кармана — на память — выдергивают…
Лифт дрогнул, замер, зеркальная дверь бесшумно отъехала вбок. В лифт вошел человек.
Маленький, невзрачный, как гриб сморчок, серый человечек. И стрельнул в меня глазами. И прижался спиной, облаченной в куцый пиджачишко, к зеркальной двери лифта. И нажал кнопку, и лифт снова поехал.
У человечка был слишком, устрашающе высокий, в морщинах и шишках, лоб. Чудовищно огромный лоб. Как у красного вождя прошлого века, у Ленина. И под жутким выпуклым, как тыква, лбом горели, выпученные, как у рака, выкаченные из орбит, подслеповатые, будто бы затянутые плевой, больными бельмами, странные, с желтыми, как яичный желток, белками, в сети красных прожилок, ужасные глаза. И мне стало сначала смешно. Потом — не по себе.
Потом, спустя полминуты, мне стало страшно.
Все то время, пока мы ехали в лифте, плюгавый человечек с вытаращенными желтыми подслеповатыми глазами, в пиджаке, словно с чужого плеча, в кургузых клетчатых грязных брючках, не отрываясь смотрел на меня. Впился в меня взглядом. Так рак впивается в руку — клешней. Я не выдержала. Я разжала рот и крикнула:
— Что вы на меня так смотрите?!
Он не шевельнулся. Все так же пялился на меня.
Лифт остановился. Дверь бесшумно открылась. Человечек выпал спиной из кабины. Когда дверь закрылась и лифт снова пополз вверх, я, глядя на себя, дико побледневшую, в зеркало, широко, как крестятся в церкви русские бабы, перекрестилась.
Я влезал в концертное трико, как змей влезает в старую шкуру. Мария стояла и нагло, дерзко смотрела на меня.
— Что пялишься?! Давно не виделись?!
Она ухмыльнулась, вздернула лицо.
— Красивый ты!
И повернулась спиной. И все.
И больше — ни слова до третьего звонка.
Я накладывал грим перед зеркалом, таращась в зеркало единственным глазом, и меня затрясло. Я готов был обернуться, подскочить к ней — и мгновенно, судорожно задушить ее. Какие приступы ненависти, так же нельзя, Иван, это же сумасшествие, честное слово! Я не справлялся с бешенством. Сейчас. Вот сейчас. Я вел себя позорно. Я никогда еще не забывался так. Я швырнул на гримерный столик коробку с тенями, пуховку, отбросил, уронил, как роняет истеричка, на пол баночки с тональным кремом, увидел в зеркале, как, будто в столбняке, перекосило мой рот, — и тут дверь гримуборной хлопнула, отворилась, и в гримерку влетела эта козявка. Эта капустная деревенская гусеница, дьявол бы ее побрал! Эта… как ее… Надя! Мариина визажистка!
И сразу, с порога, не раздеваясь, в серой беличьей заснеженной шубке, в серой норковой шапочке с блестками снежинок, сбросив только
пушистые детские варежки с рук, кинулась ко мне.— Иван Кимович, что с вами?! — Подбежала. Затрясла меня за руки. — На вас лица нет! Выпейте воды, выпейте… вот!..
И совала мне в рот не стакан — весь графин с водой, стоявший прямо тут же, на гримерном столике.
— Надя, погоди… — Я рвал графин у нее из рук. — Надя, ну что ты, со мной все в порядке, возьми себя в руки! Здесь же люди!.. Здравствуй… Давно не виделись, однако… Вон, — я кивнул ненавидяще назад, за плечо, — Мара здесь…
Она беспомощно, как загнанная выстрелами на ствол сосны белочка, оглянулась. Хотела поставить графин на стол, а он выскользнул у нее из рук и грохнулся об пол. Разбился. Вода выбрызнулась на ее зимние сапожки, на мои танцевальные матерчатые туфли.
— Ох, извините…
— Пустяки! Да разденься ты наконец! — Я силком стащил с нее шапку, шубу, шарф, бросил ее тряпки на стул. — Как хорошо, что ты пришла, Наденька, радость моя! Ты-то нас с Марой и загримируешь как следует. А?.. Ну, отдышись… Ты что, бежала, что ли?.. Я сейчас закажу, и тебе принесут из буфета сока…
Я подошел к двери. Высунул голову в коридор.
— Эй! Народ! Есть кто! Ага, парень, отлично, стой, слушай, сбегай в буфет, купи пару коробок апельсинового сока?.. для девушки… сдачи не надо…
Я сунул мальчишке-осветителю деньги в руку. Он осклабился, убежал, крикнув: «Щас принесу!» Я обернулся. Мария стояла уже лицом к нам. К Наде. Измеряла дрожащую Надю ледяным взглядом от маковки до пяток.
— Вот как, — столь же ледяным голосом сказала она, — ты когда-то мне, Ваня, апельсиновый сок в буфетах покупал, а теперь — для девушки?.. Ну да, все верно… Для девушки…
— Мара. — Меня опять охватило бешенство. — Ну не цепляйся к словам, прошу тебя. Ну ведь и ты попьешь, неужели непонятно?
— Непонятно, — так же ледяно процедила она. — Хотя на самом деле все очень понятно. Понятнее не бывает.
Я глядела ей прямо в глаза. Я старалась не опустить глаза вниз.
Я никогда не думала, что у живой женщины могут быть такие страшные глаза. Как у мертвой.
— Что вам понятно, Мария Альваровна? — преодолевая глупый страх, сказала я тонким голосом. — Ничего вам не понятно. Вы… лучше не оскорбляйте никого никогда! Люди, между прочим, долго помнят обиду… И унижение… Если вы кому-нибудь когда-нибудь дали пощечину — вам эта пощечина вернется! Точно вам говорю! Вернется, если вы…
— Что — если я?
— Если вы не будете молиться Богу…
Она расхохоталась. Эта чертова бестия расхохоталась во все горло.
— Молиться?! А кто тебе дал право судить, молюсь я Богу или не молюсь?! Это мое личное дело! И не тебе, дуре, в него вмешиваться! И вообще проваливай!
Иван подскочил ко мне. Закрыл меня грудью, будто бы эта сволочь готовилась меня расстрелять из револьвера.
— Не тронь девчонку, Мара! Тебе шлея под хвост попала! — Он обернулся ко мне. Губы его прыгали. — Она очень много пережила в последние дни, Наденька, прости ее… Мы там, в Буэнос-Айресе, такого навидались… такого… Да ты, небось, тут же по телевизору все видела, что там стряслось…
— Да… Видела… — Я схватила его руку. И меня дернуло током от его влажной, трясущейся руки. — Я сейчас уйду, не бойтесь…
— Не уйдешь! Ты будешь нас гримировать! — Его крик сотряс стены и зеркала гримерки. — Меня и ее!
Мария стояла, выпрямившись, ее голая, в вырезе платья, спина отражалась в зеркале. Она надела сегодня для выступления кроваво-красное платье. Как обычно, чуть выше колен, с массой красных оборок и рюшей и дрожащих воланов по ободу узкой, обтягивающей фигуру юбки. Отчего-то я подумала о том, что, если я наклонюсь сейчас к полу, схвачу осколок графина и вонжу ей, в ее ненавистную глотку, этот осколок, кровь не будет так сильно заметна на этом слепяще-красном, пламенном, как огонь, платье.