Аргонавты
Шрифт:
Значит, перескочила через все горы и — пришла!
Улицу за улицей, а потом в парке аллею за аллеей обошел Артур Краницкий с видом человека, блуждающего по городу без цели и особого удовольствия. В блестящем цилиндре и изящной шубе с дорогим, но слегка поношенным воротником, он выглядел значительно более старым и опустившимся, чем казался еще совсем недавно. В прямой его осанке и упругом шаге чувствовалась та напряженная старательность, с которой люди следят за собой, боясь, что посторонний взгляд может проникнуть в их печальную тайну. Но, несмотря на старания, минутами тайна все же раскрывалась: ее выдавали ссутулившиеся плечи, поникшая на грудь голова, обвисшие щеки и померкший взор. Все это было тем более заметно, что Краницкий прогуливался днем по залитым солнечным светом тротуарам и аллеям парка. Конец зимы выдался на редкость ясный и погожий: таял снег, и в золотистом воздухе мутная его белизна лишь кое-где еще смешивалась с лазурью неба. Навстречу Краницкому шли толпы людей, и он то и дело приподнимал шляпу, а несколько раз при виде знакомых угодливо, почти искательно улыбался, как будто порываясь подойти или даже броситься к ним. Однако в ответ они только кланялись ему, хотя и вежливо, но небрежно, и проходили мимо. Это были элегантные молодые люди, занятые оживленными разговорами, или куда-то торопившиеся молодые женщины. Все отвечали ему поклоном на поклон, но явного желания его подойти никто не замечал или не хотел замечать. У каждого был кто-то рядом, с кем он шел и разговаривал, или что-то впереди, к чему он стремился, даже спешил. А как давно и как близко Краницкий знал этих людей — с самого их детства! Ему известно было о них все: имена и биографии их родителей, ласкательные или шутливые прозвища, которые им давали, когда они едва умели лепетать, все комнаты, чуть не все углы в домах, где они выросли. Когда он, молодой, всеми любимый, модный, избалованный похвалами, носил их на своих сильных руках, развлекал и смешил, — могло ли ему тогда прийти в
Он сел на садовую скамейку и достал из кармана золотой портсигар, собираясь закурить. Однако не закурил, так как за низкой оградой, возле которой он сидел, пронеслась запряженная парой лошадей изящная коляска с ливрейным кучером. В коляске сидел человек лет тридцати, при виде которого Краницкий рванулся так, как будто хотел догнать его, по воздуху полететь за ним вслед. Это был сын графа Альфреда, того, за которым когда-то, во время его болезни, он так самоотверженно ухаживал под итальянским небом. Молодой человек тогда был ребенком и смутно помнил то время, когда Краницкий считался лучшим другом, а затем и преданнейшим слугой его родителей. С годами оно совсем изгладилось в его памяти, и понемногу граф отдалил от себя cet excellent Краницкий, qui se faisait vieux [148] ; когда-то, правда, он как-будто оказал его отцу какие-то-услуги, но был за них щедро вознагражден и долголетним пребыванием в доме и, кажется, даже деньгами, которые неоднократно брал в долг, но никогда не отдавал. Молодому графу принадлежало огромное состояние, он много путешествовал, и голова его была так переполнена всякой всячиной, что он не хотел еще забивать ее какой-то старомодной рухлядью. Краницкий быстро разгадал настроение сына своих старинных друзей и покровителей и давно уже считал этот дом утраченным для себя, а владельца его чужим. Долгое время это его почти не огорчало: у него была гавань, куда он всегда заходил с распущенными парусами. Но теперь при виде проехавшего мимо молодого человека сердце его захлестнуло чем-то едким и жгучим. Tout passe! [149] Услуги забыты, узы порваны, l'oubli du passe, l'ingratitude humaine! [150] И все же с каким наслаждением в этот весенний день он бы проехался по улицам в коляске на дутых шинах, плавно, как в колыбели, покачиваясь на пружинных подушках! Еще большую радость доставила бы ему такая прогулка, если бы по дороге он мог поболтать с человеком одного с ним круга, с теми же, что у него, вкусами и привычками; и с величайшим удовольствием он бы подкатил к лучшему в городе ресторану и в красиво убранном зале, под веселый гул голосов, хорошенько позавтракал… Но все эти развлечения, когда-то такие обычные, теперь были для него так же недоступны и далеки, как лазурное небо!
148
Этого добрейшего Краницкого, который начал стареть (франц.).
149
Все проходит! (франц.)
150
Забвение прошлого, человеческая неблагодарность! (франц.)
Сгорбившись так, что спина его выгнулась дугой, Краницкий сидел в своей узкой, по моде, шубе и в цилиндре, из-под которого видны были черные волосы и бороздки морщин над черными бровями, смотрел на тянувшуюся за оградой улицу и по привычке вертел двумя пальцами, обтянутыми датскими перчатками, золотой портсигар. Цилиндр его блестел, отливая атласным лоском. В портсигаре, который он вертел в пальцах, солнце высекало золотые искры…
Улица за оградой упиралась в довольно большую площадь, над которой господствовали два высоких здания с роскошными подъездами, перед которыми не прекращалось оживленное движение. В широкие двери входили и выходили вереницы людей, один за другим к ним подъезжали экипажи, на ступенях стояла одетая в черное, волнующаяся толпа; она то растекалась, то снова собиралась, шумела и жестикулировала, видимо чем-то страстно захваченная. Да и не удивительно! То были стоявшие по обе стороны площади и, казалось, всеми своими окнами заглядывавшие друг другу в глаза банк и биржа. Краницкий ни на эти здания, ни на бурлившие возле них потоки людей и лошадей не обращал ни малейшего внимания. Он никогда не имел с ними ничего общего. Но вдруг он снова подался всем телом вперед, уставясь на проезжавший за оградой экипаж, вернее на сидевшего в экипаже человека.
Это был Алойзы Дарвид, выехавший в погожий день в открытом экипаже, на паре рослых, великолепных лошадей; в легкой упряжи без единой побрякушки они выступали с медлительной, величавой грацией. На козлах — кучер и лакей в высоких шляпах и огромных меховых воротниках; в экипаже на фоне синего узорчатого шелка — небольшая, худощавая фигура с бледным лицом в рыжеватых бакенах и с золотыми искорками в стеклах, закрывающих глаза. Глухо шурша резиновыми шинами, экипаж медленно и величаво подкатил к великолепному подъезду банка. Лакей соскочил с козел, бросился к дверце и, взяв из рук своего хозяина какую-то карточку, скрылся в доме. Не прошло и пяти минут, как он вернулся с двумя людьми важного вида; они поспешно подошли к экипажу и начали о чем-то разговаривать с его владельцем. Должно быть, банковские служащие, может быть, даже занимавшие высокие посты; однако достаточно было Дарвиду написать на карточке два слова, чтобы они явились на его зов. Идти к ним, может быть подниматься наверх по лестнице — на это у него, как всегда, не было времени; и вот они сбежали по лестнице к нему, едва увидев его фамилию на карточке, — именно сбежали, а не сошли, и теперь, приподняв шляпы, с приятнейшими улыбками на важных физиономиях, видимо, о чем-то с ним совещались, что-то ему докладывали и обещали. А он, как всегда изысканно вежливый, но холодный, с едва заметной усмешкой на сухощавом лице и с золотыми искорками в стеклах, закрывавших глаза, больше слушал, чем говорил, и на фоне сверкающего синевой узорчатого шелка казался неким полубогом.
Пять минут — и разговор окончен. Отвесив со шляпами в руках поклон — Дарвид довольно низкий, служащие гораздо ниже, — они простились; великолепные лошади, медленно и величаво выступая, тронулись, экипаж, глухо шурша резиновыми шинами, покатил дальше, описал большой полукруг и остановился на противоположной стороне площади, у подъезда, к которому вели длинные и широкие ступени. Тут уже лакей отворил дверцу, и Дарвид стал подниматься по лестнице; густая, одетая в черное толпа расступилась перед ним, как морская волна перед кораблем. Видно, не малый то был корабль, если людская волна содрогнулась, как вздрагивает живой организм от электрического тока. Расступившаяся толпа забурлила, зашепталась, стихла; в воздух вскинулось множество рук, снимая шапки и шляпы; множество лиц обернулось к Дарвиду, устремив на него глаза. Этот взгляд выражал робкое любопытство, почти смирение. Те, кто посмелее, стали протискиваться сквозь толпу и, обнажив головы, то слишком медленно, то слишком поспешно, но не обычным шагом подходили к миллионеру, о чем-то с ним заговаривали, очевидно спрашивали, советовались, должно быть просили — все это можно было угадать по их движениям и лицам. Образовалось нечто вроде свиты избранников, окруживших полубога; вместе с ним они шли меж двух стен раздавшейся толпы, поднимаясь все выше по роскошной лестнице, пока не скрылись за вратами святилища. Лишь тогда в толпе снова замелькали шапки и шляпы над непокрытыми головами, а множество глаз, лишившись возможности лицезреть Фаэтона [151] , обратилось к его триумфальной колеснице; долго еще взгляды не отрывались от пламеневшей на солнечном свету синевы узорчатого шелка, устилавшего эту колесницу, и от пары статных коней, которые, не шелохнувшись, покорно стояли, подобно бронзовым скакунам солнца, у врат денежного рынка, носящего название биржи.
151
В древнегреческой мифологии — сын бога солнца Гелиоса, Фаэтон, выпросил у отца позволение
один раз вместо него проехать в огненной колеснице по небу.Наклонившись вперед, Краницкий сидел на садовой скамейке, словно окаменев в этой позе. Губы его кривились, глаза горели. Так вот что! Не прошло и месяца со дня смерти бедной Кары, а он, снова торжествующий и полный энергии, закидывает аркан на золотого тельца, охотится за новыми миллионами! Полубог! Титан! Король торжищ, шагающий в семимильных сапогах вдогонку американским миллиардерам, даже не миллионерам, а миллиардерам! Вот человек, который, как сказал бы барон Эмиль, умеет хотеть!
Однако… каким он казался маленьким и уже ничего не хотевшим в тот день, там… когда он стоял у гроба умершей девочки, окутанный дымом ладана, — который поднимался над ней, расстилаясь в воздухе, словно легкий туман. Каким он тогда казался маленьким, как будто расплющенным чьей-то огромной рукой, — уже не полубог или титан, а скорей насекомое, старающееся забиться в узкую щель, спасаясь от хищной птицы! Краницкий видел его в тот день; когда он услышал о несчастье, никакие силы земли или ада не могли бы помешать ему бежать, лететь… Это несчастье пронзило насквозь его сердце. Cela lui avait fendu le coeur… И одновременно он почувствовал эти боли в печени и еще какие-то… с некоторых пор они участились и жестоко его терзают. Однако, несмотря на боли, он бросился в этот дом, не думая ни о том, что вход туда ему запрещен, ни о том, что он может там встретиться с ним… он вошел и такой знакомой дорогой направился прямо в комнаты хозяйки дома. Будь что будет, но в столь страшную минуту он должен видеть эту женщину, эту святую, cet etre noble et doux [152] . Она была окружена множеством людей, но он не знал, кто были эти люди, не думал о том, что могут о нем сказать. Глаза его застлало туманом, закрывавшим все, кроме одного женского лица, так ужасно изменившегося и постаревшего за последние дни; исчез ореол бледнозолотых волос, блиставший вокруг ее лба, и теперь во всю его ширь темной бороздкой пролегла глубокая морщина. Никого не видя, ни с кем не здороваясь, он шел прямо к ней и, упав на колени, прижал к губам край ее траурного платья. Он сделал это, ни о чем не раздумывая, ничего не разыгрывая, в порыве, бросившем его к ногам этой женщины. Cela lui est venu du coeur, rien, que du coeur… [153] Оттого что никогда… никого… так, как ее! Он пользовался успехом у женщин, много раз в жизни был любим и любил — по-разному, но так, как эту… никогда… никого!..
152
Это благородное и нежное создание (франц.).
153
Это у него шло из глубины сердца, только сердца (франц.).
Он не знает, не помнит, не отдавал себе отчета в том, что было после, но, кажется, она громко разрыдалась и упала в объятья дочери; кажется, был там и Марысь и еще множество людей, они входили, выходили, и их тихие шаги и слова звучали, как шелест падающих с дерева листьев. Он, забившись куда-то в угол, стоял или сидел — это ускользнуло из памяти… только помнится, его окружал аромат цветущей сирени, которой было полно в комнате; наконец он почувствовал, что уже поздно, что ему пора уходить, как ушли другие. Не иметь права в минуты несчастья быть с любимой — нет муки нестерпимее этой! Но жизнь порой бывает жестока. La vie est quelquefois atroce! Он еще пошел поглядеть на «малютку» и там, кроме нее, увидел этого… полубога — в таком состоянии, что подумал: «Voila aussi un homme fini!» [154] Размышляя об этом, Краницкий облокотился на спинку садовой скамейки, закрыл рукой глаза, и перед его умственным взором предстало странное видение, похожее на сказку или на сон…
154
Вот тоже конченный человек! (франц.)
Какая пышность, какой своеобразный замысел и вкус! И какая гора золота! Кажется, все это было сделано по замыслу и вкусу Мариана. Большая гостиная превратилась в грот, сверху донизу задрапированный белым муслином и крепом, падавшим пышными складками, которые сходились вверху, образуя свод, замкнутый огромной розеттой в виде мистической четырехлепестковой розы, часто изображавшейся на окнах готических храмов. Но здесь она скрепляла пышные складки крепа, скрывавшие стены и потолок, и была белая и такая воздушная, как будто возникла из причудливой игры облаков. Да и все тут: стены, своды и розетта, казалось, было создано из облаков и снега, на которые обрушился ливень белых цветов. Только белых. Они спускались гирляндами или как бы в случайном беспорядке были разбросаны по стенам и своду, покрывали пол, осыпали всё, выглядывали и падали отовсюду. Кроме них и среди них только пылающие свечи — звезды, снопы, колонны из свечей, горящих в жирандолях и канделябрах, неведомо где найденных; они были так необычны, так стильны и причудливы, словно их перенесли в действительность из грез разгоряченного воображения. Ничего яркого или блестящего и никаких символов смерти. Ливень белых цветов среди моря снежной белизны и ослепительное сияние огней. И еще — опьяняющий аромат ландышей, роз, сирени, гиацинтов, к которому примешивался запах каких-то курений, такой же необычный, как и все в этой комнате; курильница была невидима, и лишь время от времени в воздухе стлались сероватые струйки дыма, кое-где позолоченные пламенем свечей. Девственность, окутанная ароматом мистицизма, фантазия, не признающая невозможного, отрывок волшебной сказки или строфа поэмы, и в этом как средоточие всего — хрупкая девичья фигурка, спокойно уснувшая на возвышении, в белом платье, подобном подвенечному наряду; ее тонкое личико в ореоле бледнозолотых волос едва заметным оттенком белизны отличалось от снежных цветов и крепа. В воздухе, насыщенном опьяняющим благовонием, струйками расплывался дым курильниц, ярко горели свечи, и в их ослепительном сиянии, утопая в снежной белизне, Кара спокойно спала; ровные дужки темных бровей оттеняли греческие очертания ее лба, на сомкнутых губах застыла почти веселая улыбка.
Была уже, должно быть, поздняя ночь, когда коленопреклоненный Краницкий поднялся с пола и увидел, что он совсем один в комнате умершей. Где-то, за дверьми и стенами, слышались говор и молитвы: там люди бодрствовали, здесь царил один лишь сон смерти. Однако через минуту у стены что-то зашелестело. Краницкий оглянулся и увидел человека, который в первое мгновение представился ему неясным пятном, промелькнувшим на белом фоне. Через несколько секунд он различил черты Дарвида и его рыжеватые бакены, но долго еще напрягал зрение, спрашивая себя, не ошибся ли он. Не тоска и не отчаяние, которые смерть обычно пробуждает в живых, а что-то еще, что-то большее выражалось во взгляде и позе этого человека. В глазах его, всегда таких ясных, трезвых, напоминающих блестящую сталь, теперь было видно глубокое раздумье, на дне которого затаился ужас, а сам он весь как-то уменьшился, съежился. Ни иронии, ни энергии, ни самоуверенной осанки. Он выглядел ниже, чем всегда, и склонял шею с видом побежденного. Стоя возле закрывавших его пышных складок, он казался сплющенным и был похож на насекомое, которое, пятясь, силится забиться в узкую щель, спасаясь от чего-то огромного, вдруг налетевшего. Обернувшись в сторону Краницкого, Дарвид увидел его, скользнул по нему равнодушным взглядом и снова уставился куда-то, на что-то огромное. Ни обиды, ни ненависти, ни презрения. Краницкий, со своей стороны, тоже не испытывал теперь ни одного из этих чувств. Он думал о том, что в романах и драмах обычно смертельные враги в такие минуты протягивают противнику руку и мирятся. Ложный пафос! Да и зачем? Какое значение имеет человеческая вражда или дружба перед лицом… этого? Он еще раз поглядел на спящую девочку, утопающую среди белых цветов, и, шепча: «La mort! Oui, oui! La mort! Le sommeil eternel!» [155] — вышел, опустив голову, из снежного, пылающего огнями грота. Вернее, не вышел, а поплелся, так он был угнетен.
155
Смерть! Да, да! Смерть! Вечный сон! (франц.)
Теперь, сидя на садовой скамейке, он поднял лицо, укрытое в ладонях, и посмотрел на биржу. Подъезд с широкими ступенями был уже пуст, но перед ним еще стоял экипаж Дарвида, бросая в пронизанный солнцем воздух пятно сверкающей синевы; и так же неподвижно стояли покорно замершие кони, подобные бронзовым изваяниям. Губы Краницкого скривились от отвращения. С язвительностью, на которую редко бывала способна эта мягкая натура, он шепнул:
— Труд! Железный труд!
С горькою усмешкой на устах, уже не стараясь расправить плечи и придать походке упругость, он снова поплелся по улицам, время от времени останавливаясь у ворот самых красивых домов. Все они ему что-нибудь напоминали, какую-нибудь блистательную или счастливую минуту или кусок прошлого. В эти ворота он когда-то входил, торопясь к одной из больших или малых «звезд своей жизни»; из этих он выезжал, сопровождая в Италию больного графа Альфреда; в эти изо дня в день спешил к услугам князя Зенона; те вызывали воспоминания об одном блестящем, почти сказочном бале… Теперь все эти ворота и дома были для него, как опустевший бальный зал: гости разъехались, погасли огни и лишь хозяин с фонариком в руках расхаживает из угла в угол, вспоминая, где сверкали обнаженные плечи прекрасной женщины, где смеялись веселые приятели, где пахло цветами, а где жареными фазанами…
Наконец, уже далеко за полдень, Клеменсова услышала в передней звонок и, шлепая по полу старыми калошами, побежала отпирать дверь. В руках у нее была иголка с толстой ниткой, на широких плечах — клетчатая шаль, а над карими глазами — вторая пара глаз, но уже стеклянных, сдвинутых на морщинистый лоб.
— Гм! — начала она сразу, — я уж думала, ты на целый день застрял где-нибудь в приятной компании, а ты еще до вечера вернулся, вот притча арабская! Ну и хорошо, а то к тебе гости приходили и сейчас опять придут!