Архипелаг ГУЛАГ. 1918-1956: Опыт художественного исследования. Т. 3
Шрифт:
Ма-аленький такой Архипелажик, карманный. Очень необходимый. Тает, как леденец.
Кончили работу. Но наверно на леса ещё лезли доброхоты с мастерками, с кистями, с вёдрами штукатурки.
И тогда крикнули на них:
— Цыц! Назад! Вообще не вспоминать! Вообще — забыть! Никакого Архипелага не было — ни хорошего, ни плохого. Вообще — замолчать!
Так первый ответ был — судорожное порханье.
Второй — основательная закладка пролома.
Третий ответ — забытьё.
Право воли знать об Архипелаге вернулось в исходную глухую точку — в 1953 год.
И спокойно снова любой литератор может распускать благонюни о перековке блатных. Или снимать фильм, где служебные собаки сладострастно рвут людей.
Всё делать так, как бы не было ничего, никакого пролома в Стене.
И
Верно сказано: пока бьют — потб и кричи! А после кричать станешь — не поверят.
Когда Хрущёв, вытирая слезу, давал разрешение на "Ивана Денисовича", он ведь твёрдо уверен был, что это — про сталинские лагеря, что у него — таких нет.
И Твардовский, хлопоча о верховной визе, тоже искренне верил, что это — о прошлом, что это — кануло.
Да Твардовскому простительно: весь публичный столичный мир, окружавший его, тем и жил, что вот — оттепель, что вот — хватать прекратили, что вот — два очистительных съезда, что вот возвращаются люди из небытия, да много их! За красивым розовым туманом реабилитаций скрылся Архипелаг, стал невидимым вовсе.
Но я-то, я! — ведь и я поддался, а мне непростительно. Ведь и я не обманывал Твардовского! Я тоже искренне думал, что принёс рассказ — о прошлом. Уж мой ли язык забыл вкус баланды? — я ведь клялся не забывать. Уж я ли не усвоил природы собаководов? Уж я ли, готовясь в летописцы Архипелага, не осознал, до чего он сроден и нужен государству? О себе, как ни о ком, я уверен был, что надо мною не властен этот закон:
Дело-то забывчиво, тело-то заплывчиво.
Но — заплыл. Но — влип… Но — поверил… Благодушию метрополии поверил. Благополучию своей новой жизни. И рассказам последних друзей, приехавших оттуда: мягко стало! режим послабел! выпускают, выпускают! целые зоны закрывают! эмведешников увольняют…
Нет, — прах мы есть! Законам праха подчинены. И никакая мера горя не достаточна нам, чтоб навсегда приучиться чуять боль общую. И пока мы в себе не превзойдём праха, — не будет на земле справедливых устройств — ни демократических, ни авторитарных.
Так вот неожидан оказался мне ещё третий поток писем, от зэков нынешних, хотя он-то и был самый естественный, хотя его-то и должен был я ждать в первой череде.
На измятых бумажках, истирающимся карандашом, потом в конвертах случайных, надписанных уже часто вольняшками и отправленных, значит, по левой, — слал мне свои возражения, и даже гнев, сегодняшний Архипелаг.
Те письма были тоже общий слитный крик. Но крик: "А мы!!??"
Ведь газетный шум вокруг повести, изворачиваясь для нужд воли и заграницы, трубился в том смысле, что: "это — было, но никогда не повторится".
И взвыли зэки: как же не повторится, когда мы сейчас сидим, и в тех же условиях?!
"Со времён Ивана Денисовича ничего не изменилось", — дружно писали они из разных мест.
"Зэк прочтёт вашу книгу, и ему станет горько и обидно, что всё осталось так же".
"Что изменилось, если остались в силе все законы 25-летнего заключения, выпущенные при Сталине?"
"Кто же сейчас культ личности, что опять сидим ни за что?"
"Чёрная мгла закрыла нас — и нас не видят".
"Почему же остались безнаказанны такие, как Волковой?… Они и сейчас у нас воспитателями".
"Начиная от захудалого надзирателя и кончая начальником управления, все кровно заинтересованы в существовании лагерей. Надзорсостав за любую мелочь фабрикует Постановление; оперы чернят личные дела… Мы — двадцатипятилетники, — булка с маслом, и ею насыщаются те порочные, кто призваны наставлять нас добродетели. Не так ли колонизаторы выдавали индейцев и негров за неполноценных людей? Против нас восстановить общественное мнение ничего не стоит, достаточно написать статью "Человек за решёткой"… [126] и завтра народ будет митинговать, чтобы нас сожгли в печах".
126
Касюков и Мончанская, "Человек за решёткой". "Советская Россия", 27.8.60. Инспирированная
правительственными кругами статья, положившая конец недолгой (1955–1960) мягкости Архипелага. Авторы считают, что в лагерях созданы "благотворительные условия", в них "забывают о каре"; что "з/к не хотят знать своих обязанностей", "у администрации куда меньше прав, чем у заключённых" (?). Уверяют, что лагеря — это "бесплатный пансионат" (почему-то не взыскивают денег за смену белья, за стрижку, за комнаты свиданий). Возмущены, что в лагерях только 40-часовая неделя и даже будто бы "для заключённых труд не является обязательным" (??). Призывают: "к суровым и трудным условиям", чтобы преступник боялся тюрьмы (тяжёлый труд, жёсткие нары без матрасов, запрет вольной одежды), "никаких ларьков с конфетками" и т. д., к отмене досрочного освобождения ("а если нарушишь режим — сиди дальше!"). И ещё — "чтобы, отбыв срок, заключённый не рассчитывал на милосердие".Верно. Ведь всё верно.
"Ваша позиция — арьергард!" — огорошил меня Ваня Алексеев.
И от всех этих писем я, ходивший для себя в героях, увидел себя виноватым кругом: за десять лет я потерял живое чувство Архипелага.
Для них, для сегодняшних зэков, моя книга была — не в книгу, и правда — не в правду, если не будет продолжения, если не будет дальше сказано ещё и о них. Чтоб сказано было — и чтоб изменилось! Если слово не о деле и не вызовет дела, — так и на что оно? ночной лай собак на деревне?
(Я рассуждение это хотел бы посвятить нашим модернистам: вот так наш народ привык понимать литературу. И нескоро отвыкнет. И надо ли отвыкать?)
И очнулся я. И снова различил всё стоящую, знакомую, прежнюю скальную громаду Архипелага, его серые контуры в вышках.
Состояние советского общества хорошо описывается физическим полем. Все силовые линии этого поля направлены от свободы к тирании. Эти линии очень устойчивы, они врезались, они вкаменились, их почти невозможно взвихрить, сбить, завернуть. Всякий внесённый заряд или масса легко сдуваются в сторону тирании, но к свободе им пробиться — невозможно. Надо запрячь десять тысяч волов.
Теперь-то, после того как книга моя объявлена вредной, напечатание её признано ошибкой ("последствия волюнтаризма в литературе"), изымается она уже и из вольных библиотек, — упоминание одного имени Ивана Денисовича или моего стало на Архипелаге непоправимой крамолой. Но тогда-то! тогда — когда Хрущёв жал мне руку и под аплодисменты представлял тем трём сотням, кто считал себя элитой искусства; когда в Москве мне делали "большую прессу" и корреспонденты томились у моего гостиничного номера; когда громко было заявлено, что партия и правительство поддерживают такие книги; когда Военная Коллегия Верховного Суда гордилась, что меня реабилитировала (как сейчас, наверно, раскаивается), и юристы-полковники заявляли с её трибуны, что книгу эту в лагерях должны читать! — тогда-то немые, безгласные, ненаименованные силы поля невидимо упёрлись — и книга остановилась! Тогда остановилась! И в редкий лагерь она попала законно, так, чтоб её брали читать из библиотеки КВЧ. Из библиотек её изъяли. Изымали её из бандеролей, приходивших кому-то с воли. Тайком, под полой, приносили её вольняшки, брали с зэков по 5 рублей, а то будто и по 20 (это — хрущёвскими тяжёлыми рублями! и это — с зэков! но зная бессовестность прилагерного мира, не удивишься). Зэки проносили её в лагерь через шмон, как нож; днём прятали, а читали по ночам. В каком-то североуральском лагере для долговечности сделали ей металлический переплёт.
Да что говорить о зэках, если и на сам прилагерный мир распространился тот же немой, но всеми принятый запрет. На станции Вис Северной железной дороги вольная Мария Асеева написала в «Литгазету» одобрительный отзыв на повесть — и то ли в ящик почтовый бросила, то ли неосторожно оставила на столе, — но через 5 часов после написания отзыва секретарь парторганизации В. Г. Шишкин обвинял её в политической провокации (и слова-то находят!) — и тут же она была арестована. [127]
127
Чем кончилась история — так и не знаю.