Архипелаг ГУЛАГ. Книга 2
Шрифт:
Но не в воле зэка остаться на нарах… Ещё бегут на развод, чтоб не остаться последним. (В иную пору в иных лагерях последнего – расстреливали.)
Конечно, не всюду и не всегда кормили так худо, но это – типичные цифры: по Краслагу времён войны. На Воркуте в то время горняцкая пайка, наверное самая высокая в ГУЛАГе (потому что тем углем отапливалась героическая Москва), была: за 80 % под землёю и за 100 % наверху – кило триста.
А до революции? В ужаснейшем убийственном Акатуе в нерабочий день («на нарах») давали два с половиною фунта хлеба (кило!) и 32 золотника мяса – 133 грамма! В рабочий день – три фунта хлеба и 48 золотников (200 граммов) мяса – да не выше ли нашего фронтового армейского пайка? У них баланду и кашу целыми ушатами арестанты относили надзирательским свиньям, размазню же из гречневой (! – ГУЛАГ никогда не видал её) каши П. Якубович нашёл «невыразимо отвратительной на вкус». – Опасность умереть от истощения никогда не нависала и над каторжанами Достоевского. Чего уж там, если в остроге у них («в зоне») ходили гуси (!!) – и арестанты не сворачивали им голов [115] .
115
По мерке многих тяжких лагерей справедливо упрекнул меня Шаламов: «И что ещё за больничный кот ходит там у вас? Почему его до сих пор не зарезали и не съели?.. И зачем Иван Денисович носит у вас ложку, когда известно, что всё, варимое в лагере, легко съедается жидким, через бортик?»
Какая же фантазия в начале века могла представить, что «через тридцать-сорок лет» не на Сахалине одном, а по всему Архипелагу будут рады ещё более мокрому, засоренному, закалелому, с примесями чёрт-те чего хлебу – и семьсот граммов его будут завидным «ударным» пайком?!
Нет, больше! – что по всей Руси колхозники ещё и этой арестантской пайке позавидуют! – «у нас и её ведь нет!..»
Даже на нерчинских царских рудниках платили «старательские» – дополнительную плату за всё, сделанное сверх казённого урока (всегда умеренного). В наших лагерях большую часть лет Архипелага не платили за труд ничего или столько, сколько надо на мыло и зубной порошок. Лишь в тех редких лагерях и в те короткие полосы, когда почему-то вводили хозрасчёт (и от одной восьмой до одной четвёртой части истинного заработка зачислялось заключённому), – зэки могли подкупать хлеб, мясо и сахар – и вдруг, о удивление! – на столе в столовой осталась корочка, и пять минут никто за ней руку не протянул.
Как же одеты и как обуты наши туземцы?
Все архипелаги – как архипелаги: плещется вокруг синий океан, растут кокосовые пальмы, и администрация островов не несёт расхода на одежду туземцев – ходят они босиком и почти голые. А наш проклятый Архипелаг и представить нельзя под жарким солнцем: вечно покрыт он снегом, вечно дуют вьюги над ним. И всю эту десяти-пятнадцатимиллионную прорву арестантов надо ещё и одеть и обуть.
К счастью, родясь за пределами Архипелага, они сюда приезжают уже не вовсе голые. Их можно оставить в чём есть – верней, в чём оставят их социально-близкие, – только в знак Архипелага вырвать кусок, как ухо стригут барану: у шинелей косо обрезать полы, у будёновок срезать шишаки, сделав продув на макушке. Увы, вольная одежда – не вечная, а обутка – в неделю издирается о пеньки и кочки Архипелага. И приходится туземцев одевать, хотя расплачиваться им за это нечем.
Это когда-нибудь ещё увидит русская сцена! русский экран! – сами бушлаты одного цвета, рукава к ним – другого. Или столько заплат на бушлате, что уже не видно его основы. Или бушлат-огонь (лохмотья, как языки пламени). Или заплата на брюках – из обшивки чьей-то посылки, и ещё долго можно читать уголок адреса, написанный чернильным карандашом [116] .
А на ногах – испытанные русские лапти, только онучей хороших к ним нет. Или кусок автопокрышки, привязанный прямо к босой ноге проволокой, электрическим шнуром. (У горя и догадки…) Если этот кусок покрышки схвачен проволочками в лодочную обутку – то вот и знаменитое «ЧТЗ» (Челябинский тракторный завод). Или «бурки», сшитые из кусков разорванных старых телогреек, а подошвы у них – слой войлока и слой резины [117] . Утром на вахте, слыша жалобы на холод, начальник ОЛПа отвечает им с гулаговским остроумием:
116
На Акатуе арестантам давали шубы.
117
Ни Достоевский, ни Чехов, ни П. Якубович не говорят нам, что было у арестантов на ногах. Да уж обуты, иначе б написали.
– У меня вон гусь всю зиму босой ходит и не жалуется, правда ноги красные. А вы все в чунях.
Ко всему тому выйдут на экран бронзово-серые лагерные лица. Слезящиеся глаза, покраснелые веки. Белые истресканные губы, обмётанные сыпью. Пегая небритая щетина. По зиме – летняя кепка с пришитыми наушниками.
Узнаю вас! – это вы, жители моего Архипелага!
Но сколько б ни был часов рабочий день – когда-то приходят же работяги и в барак.
Барак? А где и землянка, кое-как врытая в землю. А на Севере чаще – палатка, правда обсыпанная землёй, кой-как обложенная тёсом. Нередко вместо электричества – керосиновые лампы, но и лучины бывают, но и фитили из ваты, обмакнутые в рыбий жир. (В Усть-Выми два года не видели керосина и даже в штабном бараке освещались маслом с продсклада.) Вот в этом сиротливом освещении и разглядим наш погубленный мир.
Нары в два этажа, нары в три этажа, признак роскоши – вагонки. Доски чаще всего голые, нет на них ничего: на иных командировках воруют настолько подчистую (а потом проматывают через вольных), что уже и казённого ничего не выдают, и своего в бараках ничего не держат: носят на работу и котелки и кружки (даже вещмешки за спиной – и так землю копают), надевают на шею одеяла, у кого есть (кадр!), либо относят к знакомым придуркам в охраняемый барак. На день барак пустеет, как необитаемый. На ночь бы сдать в сушилку мокрое рабочее (и сушилка есть) – так раздетый ведь замёрзнешь на голом. Так
и сушат на себе. Ночью примерзает к стене палатки – шапка, у женщин – волосы. Даже лапти прячут под головы, чтоб не украли их с ног (Буреполом, годы войны). – Посреди барака – бензиновая бочка, пробитая под печку, и хорошо, если раскалена – тогда парной портяночный дух застилает весь барак, – а то не горят в ней сырые дрова. – Иные бараки так заражены насекомыми, что не помогают четырёхдневные серные окуривания, и если летом уходят зэки спать в зоне на земле – клопы ползут за ними и настигают их там. А вшей с белья зэки вываривают в своих обеденных котелках.Всё это стало возможно только в социалистическом государстве XX века, и сравнить с тюремными летописцами прошлого века здесь не удаётся ничего: они не писали о таком.
Ко всему этому ещё пририсовать, как из хлеборезки в столовую несут на подносе бригадный хлеб под охраною самых здоровых бригадников с дрынами – иначе вырвут, собьют, расхватают. Пририсовать, как посылки выбивают из рук на самом выходе из посылочного отделения. Добавить постоянную тревогу, не отнимет ли начальство выходного дня (что говорить о войне, если в «совхозе Ухта» уже за год до войны не стало ни одного выходного, а в Карлаге их не помнят с 1937 по 1945). Наложить на это всё – вечное лагерное непостоянство жизни, судорогу перемен: то слухи об этапе, то сам этап (каторга Достоевского не знала этапов, и по десять и по двадцать лет люди отбывали в одном остроге, это совсем другая жизнь); то какую-то тёмную и внезапную тасовку «контингентов»; то переброски «в интересах производства»; то комиссовки; то инвентаризация имущества; то внезапные ночные обыски с раздеванием и переклочиванием всего скудного барахла; ещё отдельные доскональные обыски к 1 мая и 7 ноября (Рождество и Пасха каторги прошлого века не знали подобного). И три раза в месяц губительные, разорительные бани. (Чтобы не повторять, я не стану писать о них здесь: есть обстоятельный рассказ-исследование у Шаламова, есть рассказ у Домбровского.)
И ещё потом – твою постоянную цепкую (для интеллигента – мучительную) неотдельность, не состояние личностью, а членом бригады, и необходимость круглые сутки, круглый год и весь протяжный срок действовать не как ты решил, а как надо бригаде.
И вспомнить ещё, что всё сказанное относится к лагерю стационарному, стоящему не первый год. А ведь когда-то и кому-то (кому, как не нашему несчастному брату) эти лагеря надо начинать: приходить в морозный заснеженный лес, обтягиваться проволокой по деревьям, а кто доживёт до первых бараков – бараки те будут для охраны. В ноябре 1941 близ станции Решёты открывался 1-й ОЛП Краслага (за 10 лет их стало семнадцать). Пригнали 250 вояк, изъятых из армии для её морального укрепления. Валили лес, строили срубы, но крыши крыть было нечем, и так под небом жили с чугунными печками. Хлеб привозили мороженый, его разрубливали топором, выдавали пригоршнями – колотый, крошеный, мятый. Другая еда была – круто солёная горбуша. Во рту пылало, и пылание заедали снегом.
(Поминая героев Отечественной войны, не забудьте этих…)
Вот это и есть – быт моего Архипелага.
Философы, психологи, медики и писатели могли бы в наших лагерях как нигде наблюдать подробно и множественно особый процесс сужения интеллектуального и духовного кругозора человека, снижения человека до животного и процесс умирания заживо. Но психологам, попадавшим в лагеря, большей частью было не до наблюдений: они сами угожали в ту же струю, смывающую личность в кал и прах.
Уцелевшие в лагерях партийные ортодоксы шлют мне теперь возвышенные возражения: как низко чувствуют и думают герои «Одного дня Ивана Денисовича»! Где ж их страдательные размышления о ходе истории? (Впрочем, есть там и они.) Всё пайка да баланда, а ведь есть гораздо более тяжкие муки, чем голод!
Ах – есть? Ах – гораздо более тяжкие муки (муки ортодоксальной мысли)? Не знали ж вы голода, при санчастях да каптёрках, господа благомыслящие ортодоксы!
Столетиями открыто, что Голод – правит миром. (И на Голоде, на том, что голодные неминуемо будто бы восстанут против сытых, построена и вся Передовая Теория, кстати. И всё не так: восстают лишь чуть приголоженные, а истинно голодным не до восстания.) Голод правит каждым голодающим человеком, если только тот не решил сам сознательно умереть. Голод, понуждающий честного человека тянуться украсть («брюхо вытрясло – совесть вынесло»). Голод, заставляющий самого безкорыстного человека с завистью смотреть на чужую миску, со страданием оценивать, сколько тянет пайка соседа. Голод, который затмевает мозг и не разрешает ни на что отвлечься, ни о чём подумать, ни о чём заговорить, кроме как о еде, еде, еде. Голод, от которого уже нельзя уйти в сон: сны – о еде, и безсонница – о еде. И скоро – одна безсонница. Голод, от которого с опозданием нельзя уже и наесться: человек превращается в прямоточную трубу, и всё выходит из него в том самом виде, в каком заглотано.
Как ничто, в чём держится жизнь, не может существовать, не извергая отработанного, так и Архипелаг не мог бы копошиться иначе, как отделяя на дно свой главный отброс – доходяг. И всё, что построено Архипелагом, – выжато из мускулов доходяг (перед тем как им стать доходягами).
И ещё это должен увидеть русский экран: как доходяги, ревниво косясь на соперников, дежурят у кухонного крыльца, ожидая, когда понесут отходы в помойку. Как они бросаются, дерутся, ищут рыбью голову, кость, овощные очистки. И как один доходяга гибнет в этой свалке убитый. И как потом эти отбросы они моют, варят и едят. (А любознательные операторы могут ещё продолжить съёмку и показать, как в 1947 в Долинке привезенные с воли бессарабские крестьянки бросаются с тем же замыслом на уже проверенную доходягами помойку.) Экран покажет, как под одеялами стационара лежат ещё сочленённые кости и почти без движения умирают – и их выносят. Вообще – как просто умирает человек: говорил – и замолк, шёл по дороге – и упал. «Бырк – и готов». Как (лагпункты Унжа, Нукша) мордатый социально-близкий нарядчик за ноги сдёргивает с нар на развод, а тот уже мёртв, головою об пол. «Подох, падло!» И ещё его весело пинает ногой. (На тех лагпунктах во время войны не было ни лекпома, ни даже санитара, оттого не было и больных, а кто притворялся больным – выводили под руки товарищи в лес и ещё несли с собой доску и верёвку, чтобы недомерших легче волочить назад. На работе сажали больного близ костра, и все – заключённые и конвоиры – заинтересованы были, чтоб скорее он умер.)