Архипелаг ГУЛАГ. Книга 2
Шрифт:
Ещё будучи завпроизводством, то есть важным начальником, я познакомился с генералом так: в конторе строительства, где он работал помощником нормировщика, я заметил, что он курит, и подошёл прикурить. Я вежливо попросил разрешения и уже наклонился к его столу. Чётким жестом Беляев отвёл свою папиросу от моей, как бы опасаясь, чтоб я её не заразил, достал роскошную никелированную зажигалку и положил её передо мной. Ему легче было дать мне пачкать и портить его зажигалку, чем унизиться в прислуживании – держать для меня свою папиросу! Я был смущён. И так перед каждым нахалом, просящим прикурить, он всегда клал дорогую зажигалку, тем начисто его раздавливая и отбивая охоту обратиться другой раз. Если же у него улучали попросить в тот момент, когда он сам прикуривал от зажигалки, спешили сунуться папиросой туда же, – он спокойно гасил зажигалку, закрывал крышечкой и в таком виде клал перед просителем. Так ясней понималась вся величина его жертвы. И все вольные десятники и заключённые бригадиры, толпившиеся в конторе, если не у кого было больше прикурить, то легче шли прикуривать во двор, чем у него.
Поместясь теперь в одной с ним комнате,
Всё это высокомерие генерал потому мог так легко сохранять, что около самой нашей вахты была остановка троллейбуса № 4. Каждый день в час пополудни, когда мы возвращались из рабочей зоны в жилую на обеденный перерыв, – с троллейбуса у внешней вахты сходила жена генерала: она привозила в термосах горячий обед, час назад приготовленный на домашней кухне генерала. В будние дни им не давали встречаться, термосы передавал вертухай. Но по воскресеньям они сидели полчаса на вахте. Рассказывали, что жена всегда уходила в слезах: Александр Иваныч вымещал на ней всё, что накапливалось в его гордой страдающей душе за неделю.
Беляев делал правильное наблюдение: «В лагере нельзя хранить вещи или продукты просто в ящике и просто под замком. Надо, чтоб этот ящик был железный, да ещё привинчен к полу». Но из этого сразу следовал вывод: «В лагере из ста человек – восемьдесят подлецов!» (он не говорил «девяносто пять», чтоб не потерять собеседников). «Если я на свободе встречу кого-нибудь из здешних и он ко мне бросится, я скажу: вы с ума сошли! я вас вижу первый раз».
«Как я страдаю от общежития! – говорил он (это от шести-то человек). – Если б я мог кушать один, запершись на ключ!» Намекал ли он, чтоб мы выходили при его еде? Именно кушать ему хотелось в одиночестве! – потому ли, что он сегодня ел несравнимое с другими, или просто уже от устоявшейся привычки своего круга прятать изобилие от голодных?
Напротив, разговаривать с нами он любил, и вряд ли ему действительно было бы хорошо в отдельной комнате. Но разговаривать он любил односторонне – громко, уверенно, только о себе: «Мне вообще предлагали другой лагерь, с более удобными условиями…» (Допускаю, что им и предлагают выбор.) «У меня этого никогда не бывает…» «Знаете, я…» «Когда я был в Англо-Египетском Судане…» – но дальше ничего интересного, какая-нибудь чушь, лишь бы оправдать это звонкое вступление: «Когда я был в АнглоЕгипетском Судане…»
Он действительно побывал и повидал. Он был моложе пятидесяти, ещё вполне крепок. Только одно странно: генерал-майор авиации, не рассказал он ни об одном боевом вылете, ни об одном даже полёте. Зато, по его словам, он был начальником нашей закупочной авиационной миссии в Соединённых Штатах во время войны. Америка, видимо, поразила его. Сумел он там много и накупить. Беляев не снижался объяснять нам, за что именно его посадили, но, очевидно, в связи с этой американской поездкой или рассказами о ней. «Оцеп [133] предлагал мне путь полного признания. – (То есть адвокат повторял следователя.) – Я сказал: пусть лучше двойной срок, но я ни в чём не виноват!» Можно поверить, что перед властью он таки не был виноват ни в чём: ему дали не двойной, а половинный срок – 5 лет, даже шестнадцатилетним болтунам давали больше.
133
Известный советский адвокат.
Смотря на него и слушая, я думал: это сейчас! – после того как грубые пальцы сорвали с него погоны (воображаю, как он извивался), после шмонов, после боксов, после воронков, после «руки взять назад!» – он не дозволяет возразить себе в мелочи, не то что в крупном (крупного он и обсуждать с нами не будет, мы недостойны, кроме Зиновьева). Но ни разу я не заметил, чтобы какая-нибудь мысль, не им высказанная, была бы им усвоена. Он просто не способен воспринять никакого довода. Он всё знает до наших доводов! Что ж был он раньше, глава закупочной миссии, вестник Советов на Западе? Лощёный белолицый непробиваемый сфинкс, символ «Новой России», как понимали на Западе. А что если прийти к нему с каким-нибудь прошением? с прошением просунуть голову в его кабинет? Ведь как гаркнет! ведь прищемит! Многое было бы понятно, если бы происходил он из потомственной военной семьи, – но нет. Эти Гималаи самоуверенности усвоены советским генералом первого поколения. Ведь в Гражданскую войну в Красной армии он, наверно, был паренёк в лапоточках, он ещё подписываться не умел. Откуда ж это так быстро?.. Всегда в избранной среде – даже в поезде, даже на курорте,
всегда между своими, за железными воротами, по пропускам.А те, другие? Скорее ведь похожи на него, чем непохожи. И что будет, если истина «сумма углов треугольника равна ста восьмидесяти градусам» заденет их особняки, чины и заграничные командировки? Да ведь за чертёж треугольника будут отрубливать голову! Треугольные фронтоны с домов будут сшибать! Издадут декрет измерять углы только в радианах!
А в другой раз думаю: а из меня? А почему бы из меня за двадцать лет не сделали такого генерала? Вполне бы.
И ещё я присматриваюсь: Александр Иваныч совсем не дурной человек. Читая Гоголя, он добросердечно смеётся. Он и нас рассмешит, если в хорошем настроении. У него усмешка умная. Если б я захотел взрастить в себе ненависть к нему – вот когда лежим мы рядом на койках, – я б не мог. Нет, не закрыто ему стать вполне хорошим человеком. Но – перестрадав. Перестрадав.
Павел Николаевич Зиновьев тоже не ходил в лагерную столовую и тоже хотел наладить, чтоб ему привозили обед в термосе. Отстать от Беляева, оказаться ниже – был ему нож острый. Но обстоятельства сильней: у Беляева не было конфискации имущества, у Зиновьева же частичная была. Деньги, сбережения – это у него всё, видимо, отгребли, а осталась только богатая хорошая квартира. Зато ж и рассказывал он нам об этой квартире! – часто, подолгу, смакуя каждую подробность ванной, понимая, какое и у нас наслаждение должен вызвать его рассказ. У него даже был афоризм: с сорока лет человек столького стоит, какова у него квартира! (Всё это он рассказывал в отсутствие Беляева, потому что тот и слушать бы не стал, тот бы сам взялся рассказывать, только не о квартире, ибо считал себя интеллектуалом, а хотя бы о Судане снова.) Но, как говорил Павел Николаевич, жена больна, а дочь вынуждена работать – возить термос некому. Впрочем, и передачи по воскресеньям ему привозили очень скромные. С гордостью оскудевшего дворянина вынужден был он нести своё положение. В столовую он всё-таки не ходил, презирая тамошнюю грязь и окружение чавкающей черни, но и баланду и кашу велел Прохорову носить сюда, в комнату, и здесь на плитке разогревал. Охотно бы обрезал он и пайку с шести сторон, но другого хлеба у него не было, и он ограничивался тем, что терпеливо держал пайку над плиткой, по всем её шести граням прожаривая микробов, занесенных руками хлебореза и Прохорова. Он не ходил в столовую и даже иногда мог отказаться от баланды, но вот шляхетской гордости удержаться от мягкого попрошайничества здесь, в комнате, ему не хватало: «Нельзя ли маленький кусочек попробовать? Давно я этого не ел…»
Он вообще был преувеличенно мягок и вежлив, пока ничто его не царапало. Его вежливость была особенно заметна рядом с ненужными резкостями Беляева. Замкнутый внутренне, замкнутый внешне, с неторопливым прожёвыванием, с осторожностью в поступках, – он был подлинный человек в футляре по Чехову, настолько верно, что остального можно и не описывать, всё как у Чехова, только не школьный учитель, а генерал МВД. Невозможно было на мгновение занять электроплитку в те минуты, которые рассчитал для себя Павел Николаевич: под его змеиным взглядом вы сейчас же сдёргивали свой котелок, а если б нет – он тут же б и выговорил. На долгие воскресные дневные проверки во дворе я пытался выходить с книгой (подальше держась от литературы, всегда – с физикой), прятался за спинами и читал. О, какие мучения доставляло Павлу Николаевичу такое нарушение дисциплины! – ведь я читал в строю, в священном строю! ведь я этим подчёркивал свой вызов, бравировал разнузданностью. Он не осаживал меня прямо, но так взглядывал на меня, так мучительно кривился, так стонал и бурчал, да и другим придуркам так моё чтение было тошно, что пришлось мне отказаться от книги и по часу простаивать как дураку (а в комнате – там уж не почитаешь, там надо слушать рассказы). Как-то на развод опоздала одна из девиц-бухгалтерш стройконторы и тем задержала на пять минут вывод придурочьей бригады в рабочую зону – ну, вместо того, чтобы вывести бригаду в голове развода, вывели в конце. Дело было обычное, ни нарядчик, ни надзиратель даже не обратили внимания, но Зиновьев, в своей особенной сизоватой шинели мягкого сукна, в своём строго надетом защитном картузе, давно без звёздочки, в очках, встретил опоздавшую гневным шипением: «Ка-ко-го чёрта вы опаздываете?! Из-за вас стоим!!» (Он не мог уже больше молчать! Он извёлся за эти пять минут! Он заболел!) Девица круто повернулась и с сияющими от наслаждения глазами отповедала ему: «Подхалим! Ничтожество! Чичиков! (Почему Чичиков? Наверно, спутала с Беликовым…) Заткни свою лоханку!..» – и ещё, и ещё, дальше уже на грани матерщины. Она управлялась только своим бойким остреньким язычком, она руки не подняла – но казалось, невидимо хлещет его по щекам, потому что пятнами, пятнами красно вспыхивала его матовая девичья кожа, и уши налились до багрового цвета, и дёргались губы, он нахохлился, но ни слова больше не вымолвил, не пытался поднять руку в защиту. В тот день он жаловался мне: «Что поделать с неисправимой прямотой моего характера! Моё несчастье, что я и здесь не отвык от дисциплины. Я вынужден делать замечания, это дисциплинирует окружающих».
Он всегда нервничал на утреннем разводе – он скорее хотел прорваться на работу. Едва бригаду придурков пропускали в рабочую зону – он очень показно обгонял всех неспешащих, идущих вразвалку, и почти бежал в контору. Хотел ли он, чтоб это видело начальство? Не очень важно. Чтоб видели зэки, до какой степени он занят на работе? Отчасти – да. А главное и самое искреннее было – скорей отделиться от толпы, уйти из лагерной зоны, закрыться в тихой комнатке планового отдела и там… – там вовсе не делать той работы, что Василий Власов, не смышлять, как выручить рабочие бригады, а – целыми часами бездельничать, курить, мечтать ещё об одной амнистии и воображать себе другой стол, другой кабинет, со звонками вызова, с несколькими телефонами, с подобострастными секретаршами, с подтянутыми посетителями.