Арон Гуревич История историка
Шрифт:
Семиотика держалась прежде всего благодаря энергии нескольких корифеев, которые оказывали огромное научное и личное воздействие на весь этот круг. Но теперь — одних уж нет, а те далече. Лотман, к нашему великому сожалению, скончался, ушли из жизни и некоторые другие. Сейчас не выходят «Труды по знаковым системам», и, насколько я осведомлен, их уже и не будет. Нет конференций, которые представляли собой настоящие интеллектуальные пиршества. Я принимал в них участие; не знаю, в какой мере было для моих коллег интересно участие историка, но для меня семиотический концептуальный аппарат и определенные структуралистские методы являлись в какой-то мере привлекательными. Простое их перенесение в историческое исследование, конечно, невозможно, но направить мысль они могли. Однако еще до кончины Ю. М. Лотмана стали намечаться кризисные явления, а с уходом его стало яснее, что это движение, вероятно, исчерпало себя — по внутренним
Вспомню любопытный и характерный эпизод: «историки и семиотика». Это были 70–е годы. В Институте истории СССР происходило заседание, посвященное проблеме текста. Из Тарту пригласили Ю. М. Лотмана. Всемирно известный ученый, создавший у нас мощную лингвистическую и культурно — историческую школу, семиотик, труды которого переведены на все языки науки, делает доклад в среде профессиональных историков. И вот к нему обращаются профессора: «Юрий Михайлович, все, что вы говорите, очень интересно, хотя и не все понятно. Вы бы написали статеечку на эту тему». Историки не знают, что рядом развивается наука, без которой и у нас с текстологией ходу не будет. В дальней провинции есть, оказывается, некий Лотман, но никто из ведущих историков не знает, что это выдающийся, великий ученый.
Как видим, время моей научной деятельности — она началась примерно около 1950 года, и вот сейчас уже 2000 год — не было отмечено сплочением здоровых сил, творческим взаимодействием. Эта внутренняя разобщенность, неспособность объединиться на чисто научной почве является, мне кажется, одним из важнейших препятствий для развития гуманитарного знания у нас.
Совсем недавно перевели, наконец, с опозданием на семьдесят лет, книгу Марка Блока «Короли — чудотворцы», и меня попросили написать послесловие. Есть предисловие Ле Гоффа, в котором рассматривается существо этой книги. Что еще можно сказать? Я написал следующее. Начиная с 20–х годов в Страсбурге, а затем в Париже складывалась и развивалась группа гуманитариев: историков разных профилей — античников, востоковедов, медиевистов, историков Возрождения; психологов, лингвистов и представителей ряда других гуманитарных специальностей. Они тратили множество усилий для установления взаимопонимания, для того, чтобы расширить тот контекст, в рамках которого только и можно понять проблемы гуманитарного знания. Во Франции это происходило на протяжении нескольких поколений — от 20–х годов, от поколения идейного вдохновителя этого движения Анри Берра, от Блока и Февра, через Броделя, Дюби, Ле Гоффа, Леруа Ладюри, к следующему поколению Жан — Клода Шмитта и многих других, которое сейчас тоже достигло уже большой зрелости. Таким образом, четыре — пять поколений гуманитариев постоянно находились в тесном взаимодействии, сначала в Страсбурге, а затем на левом берегу Сены. Были созданы соответствующие учреждения типа Ecole des Hautes Etudes en Sciences Sociales, журнал «Annales», вокруг которого объединились единомышленники, получившие возможность не только декларировать и пропагандировать свои теоретические взгляды, но и публиковать конкретные работы, в которых эти взгляды претворяются.
Создавалось постоянное ощущение плеча товарища; все заняты своими делами, но оказывается, что все заняты одним и тем же — стремятся превратить историческую науку XIX — начала XX века, проникнутую духом позитивизма, в нечто принципиально новое.
А мы разобщены, мы спорим по второстепенным вопросам, мы придумываем псевдопроблемы, между тем как важнее всего — творческое соревнование, теснейшее взаимодействие гуманитариев.
Опыт французских историков указанного направления поучителен и в другом смысле. В каждом поколении выдвигался научный лидер (или их было несколько), который задавал исключительно высокие стандарты исследования, и это побуждало его коллег в свою очередь поднимать планку.
В наших постсоветских условиях, когда нам достались в наследство далеко не самые лучшие научные традиции, эта забота о качестве приобретает принципиальное значение.
V. 60–70–е годы: «акме» историка
Собственные мемуары и изучение исповедей средневековых интеллектуалов. — Создание серии монографий. — Публикация перевода «Апологии истории» Марка Блока. — Трудности в осмыслении нового материала. — Размышления о ремесле историка. — Встреча с польскими учеными. — Первые контакты с Ле Гоффом. — Три парадоксальных классика: Грёнбек, Бахтин, Арьес. — Преодоление издательских препятствий. — Приключения с немецким переводом «Категорий средневековой культуры». — Отклики на «Категории».
Мои самонаблюдения доказывают все с большей очевидностью, что мемуары — вещь не безобидная. Не могу не признаться, все чаще вспоминаются слова поэта: «Мысль изреченная есть ложь». То, что приходит
на память в часы одиночества, и то, что я произношу в этой аудитории, — далеко не одно и то же. Невольно включается механизм самоцензуры; о каких-то событиях, которые, сидя за письменным столом, я скорее всего зафиксировал бы в своих мемуарах, я не говорю, и те признания, которые человеку легко записать, когда он находится вдали от людей, застревают в горле.Речь идет не о сознательном искажении правды, но о том, что иные детали прошедшего, и подчас даже немаловажные, опускаются. В особенности это касается моего отношения к некоторым персонажам. Кое — кого я, вероятно, не пощадил бы, сиди я один на один с листом бумаги или компьютером. Но здесь, в этой аудитории, я по временам испытываю своего рода смущение и призываю себя к сдержанности, о которой, не исключено, потом пожалею. Впрочем, как вы уже могли убедиться, сдержанность моя небезгранична.
Случилось так, что я приступил к изложению своих воспоминаний в то самое время, когда я заканчиваю монографию об индивиде на средневековом Западе. В значительной части она основана на анализе текстов автобиографий (в той мере, в какой правомерно говорить об автобиографии, скорее представлявшей собой исповедь, или апологию, или житие).
Лица духовного звания, такие как Абеляр, Гвибер Ножанский, Сугерий, Петрарка и другие, испытывали потребность, каждый по своим причинам, поведать современникам и потомкам о собственной жизни — либо с нравоучительной целью, либо движимые жаждой славы и самооправдания. Эти сочинения в значительной мере проникнуты религиозными настроениями, а потому честолюбивые намерения их авторов подчас оказываются в противоречии с идеей обуздания собственной гордыни — самого тяжкого из смертных грехов.
Анализ подобных текстов сопряжен с очень большими трудностями, ибо сплошь и рядом исследователю приходится предпринимать попытки обнаружить личность, скрываемую от читателя набором риторических клише и ссылок на библейских, раннехристианских и античных персонажей. Неповторимая субъективность того или иного автора, пишущего о себе, по большей части замаскирована, может быть, даже вопреки его искренним намерениям.
Итак, моя нынешняя работа протекает одновременно в двух планах — это попытка проникнуть в сознание человека, жившего много веков тому назад, и опыт восстановления собственной жизни, рассматриваемой в связи с общим развитием современной исторической мысли. Последнее оказалось для меня очень поучительным. Теперь я начинаю лучше понимать те трудности, какие порождает человеческая память.
И наконец, еще одно соображение. Отсутствие зрения, обрекающее на погружение в абсолютную и бесконечную ночь, неизбежно окрашивает мои мысли в более мрачные тона, чем если бы я вспоминал, владея всеми своими органами чувств. Я не жалуюсь и не пытаюсь оправдаться — просто — напросто я отдаю себе отчет в том, что гамма чувств и воспоминаний может оказаться у меня несколько сдвинутой.
Поэтому то, что я излагаю, не есть, конечно, выдержанная во всех пропорциях картина происходившего, а скорее некоторые пункты, на которых хочется подробнее остановиться. Но быть по сему.
Вторая половина 60–х и начало 70–х годов были в моей жизни периодом очень важным, потому что, наконец, стали вырисовываться для меня контуры тех подходов к изучению истории, которые до этого представлялись весьма смутно или вообще не были включены в сферу моего сознания. И по результатам это было очень продуктивное, урожайное время. За семь лет между 1966 и 1972 годами я опубликовал, если не ошибаюсь, пять монографий. Правда, многое было написано раньше, но тогда, будучи профессором провинциального педагогического института, я был лишен возможности реализовать свои планы в виде книг. Статьи выходили, а с монографиями не получалось. И вот, наконец, эта препона по разным причинам была преодолена, вышли сначала «Походы викингов», затем часть моей докторской диссертации в виде книги «Свободное крестьянство феодальной Норвегии», книга «Проблемы генезиса феодализма в Западной Европе»; написанная тогда же и вышедшая несколько позже, в 1972 году, монография «Категории средневековой культуры» и параллельно с ней книжка «История и сага». Кроме того, вскоре я опубликовал небольшую книгу «Эдда и сага», в которой нашли воплощение лекции, читанные на филологическом факультете МГУ за несколько лет до этого, затем книгу «Норвежское общество в Раннее Средневековье» — это вторая часть докторской диссертации, защищенной в 1962 году, переработанная в свете последующего собственного опыта и новой историографии. Участвовал я также в коллективных трудах — «История Норвегии», «История Швеции», «История крестьянства в Европе», но прежде всего работал над своими темами по социальной и культурной истории Средневековья. Я ощущал, что мною накоплены силы для того, чтобы по — новому подойти к проблематике, которая меня привлекала.