Аспекты духовного брака
Шрифт:
Новые люди так себя не ведут. Они ходят в искусство, как в контору, и обсуждают, торгуются, продают, дабы ни одна муха не загадила их инсталляции и объекты, если это не особая муха и не нарочное скопище мух вроде тех, что использует Дэмиан Херст. Этим действительно новым людям энергичной эпохи и в голову не придет оттяпать у себя кусочек полезной материи — допустим, с дорогостоящего пиджака. Им очень нравится жить. И надо быть совсем отвратительным экстремистом, чтобы упрекнуть их в этом пристрастии.
Русский диалог
Интересно посмотреть на искусство, отважившееся порвать с основой основ русской культуры — психологическим диалогом, с его многократно спародированными пространствами объединительной речи, от кухонь до железнодорожных вагонов, катящихся по рельсам признаний. Это искусство расторгло б союз с задушевностью и, что первостепенно для русского диалога и без чего задушевность немыслима, отказалось бы от непременного узнавания говорящими друг друга. Русский диалог базируется на предельном взаимопонимании собеседующих.
Понимание — это русская правда, непреклонность лучеиспусканий ее, доопытное религиозное обладание ею, ибо опыт не нужен, если с начала начал дано тебе то, что является условием опыта и он сам в своей полноте. Русский диалог раскачивается между мечтательным умилением и хлыстовскими плясками в корабле Богородицы, с одинаковым удобством обживаясь в промежуточных портах и стоянках, которые привечают его на этой дуге, и всегда, что бы ни происходило вокруг ли, внутри, умудряется надышать общий смысл, залог взаимного трепета собеседников. Вероятность непонимания не учитывается русской культурой, верней, яростно отрицается ею, потому что непонимание грех, разобщение органически стройного мира, уничтожение патриархальной клейкости и теплоты; непонимание может принести либо открытый, гордящийся своей злобою враг, либо войдет оно в лживой личине, бархатным диверсантом, под знаком интимной сопричастности, предательски поругаемой в кульминационный момент. Тогда взору предстала бы такая картина.
Большая группа празднично одетых родственников встречает на перроне вокзала никогда прежде не виденного и заранее очень любимого дядю, племянника, брата, который прибывает специально за тем, чтобы семья, истосковавшаяся по кровносближающей речи, посредством ее чуда снова прониклась единством своих разбредшихся жизней. Другие слова, слова других этим не раз обманутым людям не нужны, они изверились во всем другом и хотят только своего, того, что опять могло бы сплотить их в нераздельное племя. Поезд приходит по расписанию, букеты цветов скрывают от сгрудившихся в задних рядах импозантную фигуру гостя, так похожего на собственные портреты и по-домашнему мило вытирающего лицо, запечатанное красными сердечками поцелуев, вот минули мгновенья неловкости, расшевелившие воскресное утро птичьим гомоном чувств, пора принять долгожданную правду — для нее здесь же, под часами с ажурными стрелками, сооружены кафедра или амвон. И собравшихся подстерегает неожиданность. Из уст посланца сплачивающей вести выползают оскорбительно заумные тексты, игнорирующие порыв семьи и самым условным, формально-грамматическим образом согласованные с человеческим языком. Значения кое-каких употребленных оратором выражений имеются в толковом словаре, поддаются дешифровке два-три отрывка высказывания, суть же и архитектоника целого непонятны. Хуже того, эта темная, неопределимая суть враждебна и ранит. От постороннего, сжав гордость в кулак, еще можно снести издевательство, ибо чужой — это орудие смуты, разлада, расторжения, но получить плевок от своего — непереносимо.
В московском концептуализме живет счастливое убеждение, что все так и было. Московский концептуализм (молодое в особенности его поколение) утверждает, будто ему впервые удалось втянуть русскую культуру в облако непонимания и поколебать ее разум рассредоточенным обращением, парадоксальным, как коан, которым учитель повергает ученика в пробуждающее неведение, где тому предстоит, захлебываясь, плавать годами. Это, по-моему, вздор, но они заслуживали право так думать и говорить. На заре шествия знали их мало, никто не записывал в родственники, они десятилетиями, одолевая препятствия, поодиночке и группами просачивались к вокзалу, а добравшись, с удовлетворением обнаружили, что их понимают, что они пользуются спросом, все расширяющимся, даже международным. Именно настигшее понимание доказывает дальновидность этой стратегии, ее гибкость, исторически здравый расчет, ее деловую победу.
В пределах одного вдоха
В тринадцатом году Гэнроку (1700-й по европейскому летосчислению) самурай Ямамото Цунетомо, оплакивая смерть своего господина, укрылся от мира в собственноручно построенной хижине из травы, но его десятилетнее уединение было прервано приходом молодого воина по имени Цурамото Тасиро, который явился к отшельнику за наставлениями. В течение семи столь же долгих, сколь и нечувствительно промелькнувших лет Тасиро прилежно записывал и упорядочивал афоризмы мастера, после чего Цунетомо приказал рукопись сжечь, ибо, подобно другим людям его склада, не желал вверять свое слово ни грызущей критике мышей, ни дорогостоящим копиистам. Однако послушник впервые осмелился пренебречь повеленьем учителя и втайне от него записанное сохранил, дабы оно послужило на пользу (в буквальном переводе «Хагакурэ» — так была названа книга — означает «спрятанное среди листьев»). В итоге самураи провинции Сана, а вскоре и более широкий круг ценителей получили в качестве руководства труд, исполненный скепсиса, нигилистического уразумения человеческой сущности и — животворного фанатизма. Обширные извлечения
из «Хагакурэ» вместе с комментарием Юкио Мисимы, в каждом тексте которого, как в поэзии Маяковского, можно вычитать, какой будет последняя строка автора, переведены и несколько раз изданы по-русски, и каждому вольно гадать, что за судьба уготована в этом языке двойной прозе японцев: курьеза, литературного памятника или, кто знает, образца для чего-то, что покамест бежит определений. Помимо «Хагакурэ» и вышеуказанного комментария к нему я буду опираться на эссе Мисимы «Солнце и сталь», в котором писатель добился максимально возможного в современной литературе самораскрытия и при этом остался непроницаемым, то есть добился накликанного им синего неба (оно отражается в синих точках души) с его распахнутостью, не позволяющей проникнуть в глубину синевы.На первой же странице русского варианта «Хагакурэ» встречаем слова, которые необходимо вытвердить каждому, в ком не угасло влечение к безотрадности: «Сделать правильный выбор в ситуации „или/или“ — невозможно». О подробностях самого положения на краю Цунетомо не рассуждает: когда оно свалится на голову, все будет ясным без объяснений, а пока этот миг не настал, он не может быть понят. Все же кое-какие намеки в тексте мимоходом разбросаны; соединенные общностью взгляда, они образуют род композиции — так в разыскном и аналитическом жанре повествования опытный ниспровергатель закона нарочно отпускает на волю шифры улик, чтобы вовлечь в свои игры преследователя. Поддавшись соблазну погони, сразу же открываем ужас того, что, по всей вероятности, предстоит каждому. Ситуация «или/или», развернутая как непоправимая данность (другой она не бывает), проявляется для угодившего в нее остановкой жизни, распадом сообщительных связей. Неподвижность, освещенная безглазым солнцем, напоминает остановившийся зрачок циклопа. Отвратительно падает и повышается температура, паника сердца, бьющегося без толку и невпопад, паралич всех чувств, кроме страха, угнетены память, коммуникация, волевая радость сопротивления. Похолодевшими пальцами ты вставляешь пластиковую карточку в щель переговорного ящика или распрямляешь антенну пошловатого мобильного телефона, но разговаривать поздно и не с кем — пропали все номера, явки, пароли и адреса. Материя посеклась, изошла бахромой (бледными нитками), разлетелась слизистыми, полупрозрачными пленочками-медузами, вроде тех, что вплавь пересекают глазное яблоко, наполняя зренье слезами. Обескураженный, ты протягиваешь монету — купить хотя бы воды, а деньги не действуют, для них нет обращения, и никто не продаст тебе влаги. Вот что означает «или/или».
Согласно традиционной интерпретации, «или/или» есть синоним обязательности предпочтения чего-либо одного из двух, именно так трактуют это выражение толковые словари языков. Цунетомо утверждает обратное: правильный выбор немыслим, следовательно, дискредитируется выбор как таковой. Автор «Хагаку-рэ» совершает радикальное действие: он устраняет дизъюнктивность, ту самую косую линеечку между двумя союзами, которая и создавала необходимую для выбора дихотомию (вот она, эта черточка, в правом нижнем углу клавиатуры: /), и то, что символизировало собой несходство, обнаруживает симметричное тождество — «или или». (В других языках эти словечки в данной позиции графически различаются, как, например, «eighter — or», «entweder — oder», но дело от того не меняется и даже становится еще хуже.) Исчезает любое различие, повсюду руководит ослепшее тождество и отсутствие предпочтения, ибо все вокруг одинаково — одинаково безнадежно.
Там, где нет выбора, остается последний шанс проигравших, и он называется — смерть. В ситуации «или/или», говорит Цунетомо, нужно не колеблясь брать себе гибель, потому что Путь Самурая — это смерть. Все мы надеемся жить, развивает он мысль, и неудивительно, что каждый стремится найти оправдание своим малодушным цепляньям за мир, но если человек продолжает жить, не достигнув цели, он поступает недостойно. Если же он не осуществил своей цели и умер, это действительно фанатизм и собачья смерть. И в этом нет ничего постыдного. Такая смерть и есть Путь Самурая.
Цунетомо перечисляет, за что отдает себя истинный самурай. Он, конечно, умирает за своего господина. Он, конечно, умирает ради любви, тайной любви: ничто не сравнится с молчаливой тоской по возлюбленному и кончиной от неразделенного чувства — правильная этика воспрещает хоть раз вымолвить имя желанного. Прекрасные, яркие устремления к гибели, но в начале нового века их экстремизм должен быть переоценен и углублен. Какого рода насильственной смертью преимущественно оперировал прошедший век? Во-первых, он работал с гекатомбами миллионов, в оцепенении следивших, как передние вагоны состава заворачивали к пункту прибытия и освобождали место для задних, во-вторых, он иногда спознавался с героизмом индивидуальных и коллективных самопожертвований.
Это исхоженные тропы Танатоса, самурайская, то есть нетривиальная, смерть сегодня реализует себя лишь в полном отказе от принципа цели. Иными словами, на рассвете новых времен самураю надлежит умирать не за идеал, а за бессмыслицу и абсурд, который самим смертником так и осмыслен. Сладостно и приятно отдать жизнь за объект горячей веры, но попробуй в здравом намерении и со счастливой усмешкой расстаться с собою во имя чепухи и вздора, вроде случайного попугая, орошения в Нижнем Египте и вконец измельчавшей попутчицы. И чтоб люди, если заметят тебя, так нелепо и кукольно распластавшегося на асфальте, потом говорили бы: «Какой идиот, что он наделал?!» Да, чтобы они обязательно бурчали себе это под нос. Это была бы собачья, самурайская смерть.