Атлантида
Шрифт:
На это я мог ответить себе и да, и нет. Куда только не заведут размышления над собой, когда мы окидываем взором свои истоки и свое будущее? Стара как мир мысль о нашем извечном возвращении, и потому, должно быть, нам кажется, что мы все знаем.
Чем дольше мы живем, тем глубже погружаемся в загадки и, стало быть, в познание. Внезапная вспышка озарения, которая навела меня на эти мысли, погасла в тот миг, когда Миньона погрузила свой взгляд в мой и тем самым на мгновенье перешла в меня: но не как сестра, а каким-то внезапным мистическим образом, которому есть одно только имя — любовь.
Я помог Миньоне придвинуть к певцу арфу, она не противилась, хотя лицо ее сохраняло обычное упрямое выражение. Я же почувствовал, что между мной и Миньоной возникла
Арфист механически сыграл некое подобие привычной, заученной прелюдии и произнес банальные и тривиальные слова о том, что смертным надлежит радоваться жизни.
Может быть, потому, что я не мог представить себе танец Миньоны, я настоял на том, чтобы увидеть его. У Гете это был искуснейший танец среди разложенных на ковре яиц. Здесь же она не делала никаких приготовлений, которые предвещали бы такие сложности. Никаких задатков грации я в ней не обнаружил, и мне вспомнился Фридрих Шиллер, считавший, что той, выдуманной Миньоне Гете присуще «нечто отталкивающе чуждое». Сознаюсь, что и в своей живой Миньоне я минутами чувствовал то же самое.
Танец начался. Ничего особенно притягательного в нем не было. Арфист тоже был недоволен. Он взбадривал ее, не скупясь на бранные слова. Плясунью это, по-видимому, ничуть не трогало. Но вдруг она пришла в ярость и начала буйствовать. Сперва это буйство вызвало всеобщий хохот, затем безмолвный ужас у зрителей, потому что оно не было ни заученным, ни безыскусным. Не буду более распространяться об этом. Но обычное полудремотное состояние девочки настолько изменилось, что невольно приходило на ум сравнение с шутихой для фейерверка, которая сперва выглядит безжизненной и равнодушной, а потом вспыхивает и разлетается искрами и пламенем.
И тут случилось нечто вовсе удивительное. Обессиленная пляской, Миньона пошатнулась и без чувств упала ко мне на руки, так что мне пришлось отпаивать ее, чтобы как-то привести в сознание. Арфист истолковал это по-своему, и ему это явно пришлось не по вкусу. Он вскочил с места и, называя ее какими-то непонятными именами, потащил к выходу, благо непогода тем временем утихла и показалась луна. Но я решительно воспротивился этому.
Все присутствующие поддержали меня. В особенности энергично встал на мою сторону какой-то человек в необъятном темном плаще с капюшоном, надвинутым на лицо. Старый мошенник, сказал он, совсем уморит девчонку, надо бы сообщить в полицию. В ответ на это новоявленный Гомер взвился:
— А, ты тут? Красивенько получается! Он украл девчонку у матери, — продолжал арфист, — бросил ее связанную в свой фургон и увез с собой. Он дрессировал ее как собачонку и побоями и голодом заставлял слушаться.
Он еще долго огрызался. Я умолчу о том, что отвечал человек в плаще. Скажу только, что он обвинял старика в довольно грязных делах. Мне же стало ясно, что передо мной не кто иной, как уличный комедиант из Стрезы, у которого моя Миньона была в рабстве, когда я ее впервые встретил. Я своими глазами видел, как он надавал ей пощечин и хлестал ее бичом, и потому не сомневался в справедливости предъявленных ему обвинений.
К тому же настроение присутствующих в зале обернулось против него и грозило перейти в действия, так что он поспешил убраться прочь.
Я оказался в довольно странном положении — приходилось самому признаться в этом. Без сомнения, отныне на мне лежала ответственность за этого маленького найденыша, оказавшегося без отца и матери. Не в моих привычках было уклоняться от подобных обязательств. Но здесь меня приковывали и другие, неодолимые узы. С тайным ужасом я вынужден был сознаться себе, что они стали уже нерасторжимыми.
Итак, я энергично выдворил этого молодчика — насколько позволяло мое знание итальянского, — объявил, что старик и Миньона останутся ночевать в гостинице, дождался, пока его устроили в одной комнате, а девочку в другой — по возможности удаленной, — и только тогда, успокоившись,
лег спать.Когда поутру я проснулся, мне показалось, что я мало спал. Может быть, это был обман чувств7 и я лежал в полузабытьи, которое все-таки можно было счесть за сон. Ибо когда я осведомился о своих подопечных, мне сказали, что их уже нет в доме и никто не видел, как они ушли. Дом был маленький, полы и лестницы нещадно скрипели, и у меня не укладывалось в голове, как мог я не заметить их бегства. Известие подействовало на меня так сильно, как я вряд ли мог еще недавно предположить.
Я торопливо позавтракал, нанял тринадцатилетнего мальчишку, уверявшего, что знает старого нищего, и отправился с ним по следам беглецов. Впрочем, это слишком сильно сказано — никаких следов вовсе не было. В полдень я рассчитался с мальчиком и отправил его домой, потому что он повел меня по ложному следу, и я все более углублялся в совершенно незнакомые места. Где-то я остановился перекусить и обдумать, что делать дальше.
Я отдавал себе отчет, что по сравнению со вчерашним мое положение резко изменилось. То есть я сам, до сих пор сознательно созерцавший жизнь и наслаждавшийся ею, оказался внезапно и мучительно связанным. В глубине моего «я» открылся какой-то потайной ящик, и его содержимое насквозь пропитало меня. Свое путешествие в Стрезу я предпринял свободно и весело — теперь надо мной тяготело предопределение, и путь назад был отрезан — пока или совсем, этого я не знал. С тайным ужасом я убедился: родина, дом, жена, дети утратили свою прежнюю притягательность. Можно ли сказать, что они стали мне безразличны? Боюсь, что самым подходящим словом тут было отталкивание. Кроме всего этого, у меня было еще призвание: с призванием дело обстояло точно так же. Я жаждал одного — укрыться где-нибудь на краю света, ничего не знать о родных и друзьях — но только чтобы рядом со мной была Миньона.
Рука у меня была обернута платком — сквозь него все время сочилась кровь. Во время своих блужданий я промывал ранку в ручьях и канавах. Эта ранка и ноющая боль от нее были мне драгоценны.
Я молча терпел ее с той самой минуты, как обессилевшая от пляски девочка упала мне на руки. Еще немного, и я бы счел все свое состояние болезнью.
Ну конечно, эта дикарка укусила меня, судорожно, быть может, инстинктивно, но что-то во мне искало другую причину и не поддавалось убеждениям, во всяком случае она, эта причина, властвовала надо мной. Я был болен этим укусом, и такое состояние не покидало меня. Оно и внешне было заметно.
— Уж не повстречался ли вам какой-нибудь призрак с Моттароне? — спросил комендаторе Барратини. — Ибо, как гласит народная молва, эти призраки действуют по-всякому — то так, то сяк: больной после такой встречи может исцелиться, здоровый — занемочь. Но шутки в сторону, — добавил он, — вы мне не нравитесь. Вам нужно есть побольше макарон и пить вина.
Короче говоря, Миньона превратилась для меня в навязчивую идею. Ни ее, ни арфиста, ни уличного комедианта было не найти на итальянском берегу Лаго-Маджоре. Я обыскал пешком и на автомобиле все городки и деревни на побережье. Но, подобно человеку, снедаемому голодом и жаждой и нигде не находящему воды и хлеба, я впал в своего рода истощение, которое вызывало изумленные и соболезнующие замечания при встречах со знакомыми из кружка Граупе. Само собой разумеется, я не открывал причины моей болезни.
Долгое время я внутренне противился тому, чтобы посвятить в свои заботы самого Граупе, но в конце концов решился на этот шаг. Своему новому визиту я постарался придать по возможности случайный характер. Мне удалось навести разговор на нужную тему, но ничего определенного о Миньоне и ее Гомере я не узнал. В тот раз он привел их прямо с улицы, где они музицировали перед каким-то домом. У девочки голосок трогательный, но слабенький.
Я усомнился в том, что Граупе говорит правду. У меня было такое чувство, будто он сознательно что-то от меня скрывает. Такие бродяги, сказал он, неожиданно появляются и бесследно исчезают, словно сквозь землю провалились.